А дальше – в зал, на те самые вытертые ковры, о которых говорил Петруня и которыми закидан помост, – на него поднимаешься, ощущая усталость и величие, и тут же снова появляются зеленые рубашки под чёрными жилетами, помогают сесть на топчан и ловко ставят рядом столик – крошечный, как все удовольствия в этой жизни. Однако прежде тело придавливают покрывалом, убивающим желание не только двигаться, но и думать, потому что тяжелая парча впитала столько сладостной рахат-лукумной тяжести бессильных восточных грёз, столько неправдоподобного неверия в законы людского бытия… Нет, Петруня, Петруня, всё-таки Восток жив. Ты мудр, Петруня, но мудрость твоя европейская, или почти европейская, твёрдо помнящая об округлости Земли и о вращении электронов. Твоя мудрость разбита на главы и слишком хорошо знает, что молекула сахара, как и молекула желчи, состоит из тех же самых атомов углерода и водорода. Конечно, Петруня, ты прав в том, что уже трудно увидеть настоящую чалму, и что железные лейки душей в предбаннике хаммама3
– отвратительный признак нашего техничного века. Но всё-таки ты рано разделался с Востоком, с его многослойной, капризной душой, где живут, не мешая друг другу, сладкая страсть к беспредельной роскоши и мучительная тоска по нищей нирване; где в чешуе легенд о свободе змеится наслаждение рабством; где трусливая покорность нафарширована фатальным безразличием к судьбе. А ведь душа – это главное, Петруня, а не ятаганы и не гаремы, и она неистребима, как и твоя, которую я не берусь описывать, потому что она слишком похожа на мою собственную…Закрученные усы черных жилетов склоняются и почти шепчут с нежным обещанием рая:
– Чаю?
Чаю, чаю, и поскорее, потому что сверху, из-под купола снова просачивается холодный космос одиночества, и только чай, и журчащий фонтан, и нарочно запутанная золотая вязь на черном коленкоре защитят этот картонный домик раскрашенного игрушечного Востока и всех, кто в нём, от большого ехидного мира, чересчур требовательного, как учитель чистописания.
Лубочный Антар с круглыми глазами упрямо скачет на чёрном коне по нежно-салатовой пустыне. Петруня интересуется:
– Это кто, Андрюш?
– Это Антар, арабский Илья Муромец, жил в Йемене.
– Это ж далеко, Йемен, да?
– Порядочно.
– А почему тамошний их герой – в сирийской бане?
– Так везде же был один халифат.
– А… вроде как у нас. Ясно. А потом что?
– Распался.
– Ясно. Как "Битлз".
А вот и принцесса Абла, печальноокая возлюбленная Антара, на красном коне на другой стене – вечно им скакать и не доскакать друг до друга…
Когда поблизости опять объявился чёрный жилет, Андрей спросил:
– Это у вас что – настоящий Ат-Тинауи или копия?
– Настоящий, месье. Абу Субхи. Подлинный.
Вот так. Жил человек в нищете, всю жизнь рисовал, и пылились его картиночки на чердаке, а как помер – оказался непревзойденным классиком. Везде человечество разводит пиросманщину. Знал бы ты, Петруня, сколько эти картиночки сейчас стоят.
Но Петрунин мозг уже деятельно шествовал дальше.
– Что-то, Андрюш, после этой бани резко упало давление пива в организме.
Это была его неразменная острота.
– Не пивное у меня настроение, Петруня.
– Это так всегда спервоначала кажется. Брось червя сомнения!
Поздно, поздно, Петруня! Чай выпит, струны восьмиугольного фонтана, уставленного цветочными горшками, дрожат перед глазами, наигрывая андалузские аккорды, и это уже как будто совсем другой фонтан, без горшков, а за ним всплывает большое окно в стеклянную клетку a la Montparnasse, да и весь остальной угол улицы под названием "Нофара" с чужим, мопассановским, фонарём – в меру уродливое дитя искусственного парижского осеменения, хотя Салех Ахмад Рибат совсем не по-парижски выскакивает наружу из своей кофейни в одной полосатой рубашке под дождь – навстречу самым достойным гостям, и Абу Махмуд, а может, даже Абу Али Шахин, если еще не умер – последние сказители Дамаска, сидя на возвышении над всеми, тянут бесконечную балладу о бесконечных подвигах того же Антара и другого великого народного героя Абу Зейда аль-Хиляли, то есть про то, как вырубают под корень царства, протыкают львов и увозят красавиц – и мало кто слушает, но голос скользит по лицам солнечным бликом, по мужским лицам, исключительно по мужским, других тут нет, разумеется…
– Я знаю, о чем ты думаешь, – говорит Петруня, сидя в своем коконе, как мумия фараона, и в голосе его играет лукавость кларнета. – Не надейся, что для меня твои мысли – тайны мадридского дворца. Ты хочешь потащить меня дальше по смачным камням Истории, по злачным местам дряхлеющего Востока. Зна-а-аю!..
– Ты у нас в языках король, – мурлычет Петруня через секунду, заплывая с другой стороны. – Это для меня, плебея, вся эта филология – как с белых яблок дым… А ты на скольких языках говоришь, Андрюш, а?
Потом, вздохнув, злобится:
– Привередливый ты, как Пиноккио. А я, между прочим, вчера внёс…
– Знаю, всё знаю! – не выдерживает Андрей и перечисляет, опережая: – Внёс в жизнь немного разнообразия, обманул бутылочку, положил в себя полбанки…