— Слушай, — сказал он, — нам всем известно, мы знаем, что ты сорвал эдикт божественного императора, ездил на виллу к Хроматию, замешан во все козни и интриги твоих единоверцев, но ты молод, почти мальчик; мы будем милостивы и простим тебя, если ты отступишься и принесешь жертву богам империи. Ты единственный сын у матери... Подумай о ней! Пощади себя! Тебя ждет жестокая участь!
Панкратий молчал. Лицо его слегка побледнело, но не изменилось: напротив, оно приняло отпечаток особенной ясности, будто просияло от великого внутреннего чувства. Он решительно сделал один шаг вперед, медленно и твердо перекрестился.
— Я христианин, — сказал он, — и поклоняюсь одному Господу Богу моему, Его Сыну и Святому Духу. Их люблю я, Их непрестанно призываю. Боги империи, ваши боги, обречены на забвение!
— Палачам его! — закричал префект.
Заседание закончилось приговором, согласно которому Люциан, Панкратий, Юстин и многие другие, так же как женщины Секунда и Руфина, должны были за неповиновение закону, за отказ принести жертву и поклоняться богам империи, за принадлежность к секте христиан, быть отданы зверям на растерзание.
Толпа встретила объявление о приговоре рукоплесканиями: дикими криками она проводила несчастных узников до дверей тюрьмы; но когда дверь эта захлопнулась за ними, то многие невольно задумались. Спокойные, ясные лица осужденных христиан произвели на многих глубокое впечатление. Толпа медленно расходилась по широким улицам великого города, радуясь предстоящим праздникам и зрелищам. Она была далека от мысли, что эти улицы, эти здания, эти памятники искусства, эта великая Римская империя обречены погибнуть под напором варваров; что римской крови суждено будет литься там, где лилась до сих пор только кровь христиан.
XXIV
Накануне дня, назначенного для празднества и представления в Колизее, то есть накануне гибели осужденных христиан, тюрьма, где они томились, представляла собой удивительное зрелище.
Христиане не только не предавались малодушному страху или отчаянию, но своим поведением являли мужество и ясность духа. Они собирались группами, разговаривали и часто хором пели псалмы. Сами палачи их смягчались и предоставляли им некоторую свободу. Вечером, накануне казни, вошло в обычай подавать им ужин, называемый свободным. Блюда были изысканны и обильны. Публика и друзья осужденных допускались в тюрьму. Язычники с любопытством приходили смотреть на этих людей, которые завтра утром выйдут на бой со зверями. Какой же бой возможен между диким зверем и безоружными людьми, между стариком, юношей, женщиной — с одной стороны, и львами, тиграми и пантерами — с другой!
Когда подали ужин и приговоренные христиане сели за стол, спокойные, но задумчивые и серьезные, то присутствующие, не стесняясь, принялись делать свои замечания. Одни из них шутили и смеялись, другие указывали пальцем на самых молодых из христиан, дивились их спокойствию, жалели их молодость. Но таких было немного. Большинство публики смотрело неприязненно и громко высказывало вражду и презрение. «Что их жалеть, — говорили многие, — они христиане! Их надо истреблять — все они негодяи и лицемеры. Известно, что нет таких лжецов, таких трусов, как они! Вот мы посмотрим, как-то они перетрусят завтра. Теперь они только хвастают своим бесстрашием».
Панкратий, надеявшийся в последний раз спокойно поужинать и побеседовать с друзьями, услышав эти речи, почувствовал досаду и, обратясь к окружавшей стол публике, сказал громко:
— Неужели вам мало завтрашнего праздника? Неужели завтра вы не успеете насмотреться на нас, когда мы будем умирать, отданные вам на потеху? Глядите! Глядите! Запомните наши черты: на суде, где будут судиться все люди Судьей Праведным, вы с нами свидитесь, вы нас узнаете!
Публика, не ожидавшая таких слов от презренного христианина, отступила и скоро покинула тюрьму. Тогда с осужденными остались только близкие.
Между ними был и Себастьян, пробравшийся в тюрьму, когда публика начинала выходить из нее. Печальный, он подошел к Панкратию. Себастьян любил этого юношу, возлагал на него большие надежды в будущем... И вот ему приходилось быть свидетелем его преждевременной, жестокой кончины.
— Моя мать! Видел ты ее? — спросил Панкратий, и голос его задрожал и прервался. Казалось, его спокойствие и твердость исчезли. Он хотел прибавить что-то, но не мог, и захлебнулся слезами. Они текли, блестящие, крупные по его прекрасному лицу, но глаза его, поднятые вверх, становились все яснее и светлее. В продолжение нескольких минут Себастьян не мог отвечать; Панкратий не ждал ответа. Глаза его были подняты, руки сжаты, бледные губы шептали молитву... Постепенно лицо его прояснилось и приняло выражение не страдания, а какого-то просветления; судорожно сжатые руки опустились, слезы перестали бежать по белым как снег, щекам; и когда он обратился к Себастьяну, то лицо его было спокойно, голос уже не дрожал.