Потом почитал «Геральд трибюн», но это ничуть не успокоило. Грохот в голове, грохот в комнате не утихал. Мысли были разрозненными, сумбурными, как будто между всеми вещами на свете исчезли связи, все рассыпалось, не склеивалось, не было переходов, не было опоры. Всякая попытка что-нибудь представить себе, всякая попытка привести мысли в порядок обрывалась, едва начавшись.
Не хватит ли копаться в своих переживаниях? – кажется, он уже не раз громил и крушил свою профессию, якобы вполне нормальную, свой журналистский имидж. Неужели опять начинается это абсолютное непонимание, неспособность хоть что-то осмыслить? А что с Хофманом? Ну, раз уж ты вышел сухим из воды, то с ним и подавно ничего не стряслось. Хофман озабоченно спросит, что да как, а ты ответишь: все в полном порядке, лучше не бывает. Да, но Хофман, который, кстати, не спешит объявиться, уж конечно, не бросился бежать сломя голову из зоны обстрела как последний идиот. Добравшись до отеля, он первым делом оставил у портье записку Хофману, извинился и попросил позвонить, как только тот вернется. И время указал – 17. 30. Хотя было только двадцать минут шестого.
Так о чем писать? Что зафиксировать? Свои переживания? Страх, ощущение собственной неуязвимости, свистопляска в крови – от свистопляски вокруг, от грохота обстрела… Об этом нельзя написать, это твой опыт, и он должен остаться с тобой, в тебе. Все, о чем знал раньше, это же бред: весь ход войны, всевозможные инфекционные болезни, чья-то личная заинтересованность в разжигании конфликтов, эйфория страха и ненависти, все это стягивается в тугой узел – в торжество на крови, победоносную расправу над жизнью, и все в угоду публике, безумствующей, увлеченной, которой, в конце концов, за долгое, невероятно долгое время осточертело человеколюбие и даже простое благодушное наплевательство; публика, нынче она жаждет очистить Бога от налипших на Него «подобий Божиих», то есть очистить землю и воздух от своего же, человеческого, присутствия и дыхания. Безвкусица, нелепость – да, но сегодня ты не сможешь без отвращения посмотреть в лицо человеку, кому бы то ни было… Ариана… Он и о ней вспомнил с раздражением. Но сразу пугливо решил, что подумает о ней завтра. А собственное жирное тело, чисто вымытое, раскормленное, дебелое, округлое и все жиреющее, раздувающееся, сколько у этого тела претензий, каждая клеточка, тугая и плотная, получает кормежку, каждый килограмм мяса щедро оплачивается, и кости, ткани, кровь, нервы, мозг, какие там еще есть слова, чтобы все это назвать… Он вытащил из шкафа чистое белье, рубашку, носки. По спине пробежал озноб. Ляжки-то гладкие, толстые, упругие под ладонью. Вспомнилось, как несколько лет назад он ехал ночным поездом и переодевался в купе при свете ночника и синей лампочки над дверью. На нем была длинная ночная рубаха, под ней ничего – голая задница. Вдруг отчетливо вспомнилось, как прыгал там на одной ноге, в тесном, не повернуться, купе, толстощекий и толстозадый, похожий на ребенка, которого раскормили до исполинских размеров. Давнишнее чувство стыда сейчас снова вернулось.
Письмо, которое он написал Грете, упало и лежало на столе. Непременно надо его отправить. Попросить Ариану или самому отнести в посольство. Что там в письме, уже не вспомнить, но перечитывать не стоит. Грета прочтет – если прочтет, – совершенно нормальное письмо.
8