Он жадно выкурил сигарету, несколько раз включил и выключил радио. Он думал о Дамуре: о той мертвой семье в разрушенном доме и о семье Гораиб, которая теперь, наверное, тоже стала мертвой семьей. Да что там, досужая ведь мысль. Гораздо важнее сейчас подумать о письме к Грете; важнее и то, что он опять проголодался. Пока не встретится с Арианой, все время, едва насытившись, через минуту снова будет чувствовать голод. Он выпил обе бутылочки бурбона из холодильника и лег. Завтра надо еще разок попробовать договориться об интервью с лидером Организации Освобождения Палестины. Пока лежал, обдумывал свои вопросы, но как только поднялся, они сразу показались неудачными и глупыми. Не намерены ли вы, господин Арафат, со своей стороны предпринять что-либо с целью предотвращения в будущем кровопролитий подобных тому, что произошло в Дамуре? Признает ли господин Арафат, что любой реванш, независимо от того, правы или неправы те, кто на него идет, лишь способствует эскалации насилия? А остальные вопросы – сплошная лесть, можно подумать, он участник палестинского движения, но вынужден скрывать от общественности этот факт.
Должно быть, приснился сон, а во сне ведь любой предмет имеет лишь свое собственное значение и любой образ, любое слово весомы и отчетливы только сами по себе, а все прочее, даже смерть, своенравно и настолько обобщенно, что кажется лишь чем-то мимолетным. А что же твоя любовь к Ариане? Почему ты ее полюбил? Этот вопрос он во сне задал себе. Или Арафату? С того, пожалуй, сталось бы ответить цитатой из Ленина. Ариана, наверное, нужна тебе только здесь и теперь, ведь только здесь она означает для тебя то, что ты всегда искал – любовь, которая существует лишь для того, чтобы все прочее, все, что не-любовь, распрощалось с тобой, став чудесным и далеким. Ведь тебе все далеки, никто не похож на тебя. Ни один человек здесь, раненый и павший на землю, отчаянно хватающийся за землю, не может быть
Вопросы, которыми можно было бы вызвать на откровенность Арафата, давно уже следовало задать лидерам ливанских христиан. Ведь на самом деле именно они – «заинтересованная сторона». Сразу представилось: он сидит напротив них за столом в штабе командования, который находится в Ашрафие. Убеждает их посмотреть фотографии искалеченных людей, увидеть лица, застывшие от последней боли, точно покрытые стеклянной глазурью. Голос срывается, захлебывается. Возбуждение нарастает еще больше от вида убитых, от боли жертв. Лидеры палестинцев равнодушны. Его возмущение смешно. Слова вдруг начинают бить мимо цели, они не способны пробудить то чувство, какое должны. И права на возмущение у него на самом деле нет, потому что возмущается он только на словах, потому что не находит в себе христианской любви к ближним, все эти тела и души остаются дальними, очень дальними. Щеки пылают, голос срывается, а весь этот пафос, призывы покончить с кровопролитием… Господь всемилостивый, как же он смешон. Довольно, хватит, уж если на то пошло, лучше бесчувственность, – может быть, дойдя до бесчувственности, он постепенно вернет себе способность чувствовать.
Но чувство к Ариане крепло и росло, жажда быть близко, видеть ее лицо, узнавая, касаться в темноте ее кожи. Должно быть, подумал он, то, что ты не можешь просто взять и написать письмо Грете, решающее, все окончательно проясняющее письмо, как-то связано с запретом Арианы приходить к ней. Но ведь ты до сих пор держишь ее в полном неведении относительно твоих намерений. Наверное, она думает, у тебя вообще их нет.
Быстро стемнело, небо отсвечивало сталью. Он опустил жалюзи, и в ту же минуту с новой силой навалилось тягостное, унылое оцепенение. Опять включил радио, лишь бы не слышать этой мучительной тишины без единого звука. Свет от лампы был желтым и теплым, но находиться в нем невыносимо, и так же невыносимо сидеть тут и тупо пялиться в сумерки за окном. Прочь, немедленно прочь отсюда. Желание уйти из комнаты показалось вдруг исполненным непостижимо глубокого смысла. Он закатал штанину и пристегнул к ноге нож. Паспорт сначала спрятал в шкафу под бельем, но затем вытащил и снова сунул в карман.