Восхищенный, почувствовал Рылеев на своем плече ее руку и голову. Связанность оставила его, он обнял и поцеловал Лизу в висок, но чувствовал, что все это еще не настоящее, что им нужно снова, помогая любви, привыкнуть и сродниться друг с другом. Ревность проснулась в нем далеким, глухим эхом, но все острое в ревности перегорело, было затоптано радостью тревожного возвращения.
– Сядем, – выпустив теплый стан девушки, сказал Рылеев, – мы ведь теперь дома.
Лиза, смеясь, развела руками:
– Вы все такой же. Вы глубоко семейный человек, Алексей. У вас плохой номер.
– Почему такой же? Я – другой, – серьезно и оживленно сказал Рылеев. – Как странно мы встретились; или это уже свойство души человеческой – быть свободной и звучной только наедине с собой. Прежние Рылеев и Лиза умерли, другие сидят здесь, это первая наша встреча.
– Счастливы ли вы со мной… теперь? – спросила Лиза.
– Счастлив, – сказал Рылеев. – Да, я не кричу, не пою и не пляшу от радости, но это потому, что я еще не совсем ясно понимаю, что делается, – я в тумане. Нам нужно еще, Лиза, много слушать друг друга.
– Да. После.
– После, Лиза! – терзаясь тем, что говорит, не облегчая себя, вскричал Рылеев. – Я вас люблю, люблю радостно, страшно и хорошо. Будьте мне другом – я вам отдам жизнь.
– Милый, – сказала, волнуясь и подходя к Рылееву, Лиза, – не надо этих слов. – Она нагнулась к нему, шепча на ухо: – Я знаю, как ты будешь меня любить, ты – гадкий, но очень хороший, мой любимый, не мучь себя больше – сны кончились.
– Ах, Лиза, для меня все сон, – сказал Рылеев. – Я буду сердиться на тебя после, задним числом, сейчас я какой-то блаженный, вот…
Те слезы, что подступали к его горлу еще в библиотеке, при чтении Лизиного письма, вдруг, накипев и освободившись, стеснили дыхание. Отвернувшись, он дал им волю. И долго, страдая от того, что не может – от полноты ли жизни или от фантастических, хмурых теней ее – заплакать сама, смотрела красивая молодая женщина на склоненный по-детски затылок взрослого человека. Как женщине, ей это было приятно, как человеку – больно и совестно.
В поезде на Рылеева обращали внимание главным образом замужние пожилые дамы: он светился весь замкнутым, молодым трепетом.
На остановке вошел плотный, с бакенбардами, господин. Лицо его показалось Рылееву удивительно приятным и симпатичным. И много появлялось еще народа, старых и молодых, мужиков и господ, детей и прислуг. На всех их смотрел Рылеев – все были прекрасны и симпатичны. Отвернувшись, смотрел он в окно. Поезд шел лесом; за солнечной опушкой, у рельсов, теряя на расстоянии всю простоту и ясность отчетливых сплетений ветвей, синела таинственная, как всегда, даль, а торжественные лесистые холмы казались одушевленным пространством, ступенями к улыбке и гневу.
«Там Тушин», – подумал Рылеев, задумался и вздохнул.
Фанданго*
Зимой, когда от холода тускнеет лицо и, засунув руки в рукава, дико бегает по комнате человек, взглядывая на холодную печь, – хорошо думать о лете, потому что летом тепло.
Мне представилось зажигательное стекло и солнце над головой. Допустим, это – июль. Острая ослепительная точка, пойманная блистающей чечевицей, дымится на конце подставленной папиросы. Жара. Надо расстегнуть воротник, вытереть мокрую шею, лоб, выпить стакан воды. Однако далеко до весны, и тропический узор замороженного окна бессмысленно расстилает прозрачный пальмовый лист.
Закоченев, дрожа, я не мог решиться выйти, хотя это было совершенно необходимо. Я не люблю снег, мороз, лед – эскимосские радости чужды моему сердцу. Главнее же всего этого – мои одежда и обувь были совсем плохи. Старое летнее пальто, старая шляпа, сапоги с проношенными подошвами – лишь этим мог я противостоять декабрю и двадцати семи градусам.
С.Т. поручил мне купить у художника Брока картину Горшкова. Со стороны С.Т. это было добродушным подарком, так как картину он мог купить сам. Жалея меня, С.Т. хотел вручить мне комиссионные. Об этом я размышлял теперь, насвистывая «Фанданго».
В те времена я не гнушался никаким заработком. Эту небольшую картину открыл я, зайдя неделю назад к Броку за некоторым имуществом, так как недавно занимал ту же комнату, которую теперь занимал он. Я не любил Горшкова, как не любят пожатия холодной, потной и вялой руки, но, зная, что для С.Т. важно «кто», а не «что», сказал о находке. Я прибавил также, что не уверен в законности приобретения картины Броком.
С.Т. – грузный, в халате, задумчиво скребя бороду, зевнул, сказав: «Так, так…» – и стал барабанить по столу красными пальцами. В это время я пил у него настоящий китайский чай, ел ветчину, хлеб с маслом, яйца, был голоден, неловок, говорил с набитым ртом.
С.Т. помешал в стакане резной золоченой ложечкой, поднял ее, схлебнул и сказал:
– Вы, это, ее сторгуйте. Пятнадцать процентов дам, а что меньше двухсот – ваше.
Я называю деньги их настоящим именем, так как мне теперь было бы трудно высчитать, какая цепь нолей ставилась тогда после двухсот.