К вечеру я слышал истошные вопли Полины, проклинавшей всех дармоедов дачников. «Лучше вылью я молоко, на дорогу вылью, чем им продавать стану, тьфу!»
Наташа уехала, увезла Никси. Через пару дав старуха неслышно вошла в дом, когда я вымучивал конец исторического обзора и застрял на дистрибутивном анализе. В черных пальцах Полина держала глубокую тарелку с творогом.
— Ешь!
И снова пропала на два дня. Только издали было видно: обкашивает бугор за своим подворьем, тянет на веревке старое ржавое корыто с торфом, латает забор, гремит ведрами, вбивает кол — привязать корову…
После экзаменов на три дня приехала Анна. В узких коротковатых джинсах, закатав под лопатки и завязав на груди рубашку, она пыталась влезть на Ереванычина жеребца Букета, когда ее увидела Полина. Она смотрела на Анну полными глазами. Потом увела в недра своей усадьбы, а через полчаса выпустила с корзиной в руке и кринкой у груди. В корзине оказались дюжины две крупных светло-коричневых яиц и толстый шмат сала, в кринке сметана. Следом пришла и сама Полина. Села на лавку у крыльца и сколько-то молчала, глядя то на Анну, то на меня.
— Ты подкорми дочку-то, тоща-то, мать твою, эх!
Она тихо просидела, пока Анна вылизывала сметану, а я с ее, Полининого разрешения (да стучи ты, дятел, я так посижу) — продолжал дописывать введение.
Весь следующий день Анна пропадала у Леонихи, возилась с курами, ласкала и поила теленка, пробовала доить леонихину Красотку, косила, полола. Пришла в сумерках, рухнула на постель.
— Есть будешь?
— He-а. Меня тетя Поля накормила. Та-ак вкусно! Пироги с картошкой и луком. Она говорит, Таня очень их любила.
— Таня — это кто?
— Дочка ее, Таня. Ты что, не знаешь? Столько живешь — и не знаешь. У нее дочка, Таня. Моя ровесница.
— Не мели. Полине за семьдесят. Какая дочка, какая ровесница?
— Была дочка, нет ее, умерла, утонула…
Наутро я проводил Анну к автобусу, вернулся и подошел к дому Леонихи. Она кивнула из окна, и я поднялся на крыльцо. Пахло хлевом, на столе горка грязной посуды, половики сбились в комья. Романтический образ чистой деревенской бедности рушился. На сундуке в картонных рамках две фотографии: девочка с темными нагловатыми глазами, правда, похожа на Анну — носом и оттопыренным ухом, и мужчина, плохо выбритый, с узким лбом и тяжелым подбородком.
— Ты уж не сердись, что Анюту я к себе на весь день заманила. Уж очень вспомнилось. Я ведь в Молокове-то, на кладбище, целый год не была. С прошлой весны, как Тимофею памятник ставили, с тех пор… А как твою увидела! Как живая, как сейчас стоит.
— Сколько лет прошло? — сказал я, как идиот, чтобы сказать что-нибудь. Ох уж это показное сочувствие. Почему не могу я сочувствовать молча? Или не верю, что она это молчание поймет?
— Ой, посчитай сам — с пятьдесят первого года.
— Сколько ж ей было?