Больше всего это было похоже на работу археолога, реконструирующего какой-нибудь древний храм или дворец.
От него и остались-то крохи фундамента да слабый контур, просматривающийся лишь с самолета; но проходит несколько лет, и вот ты находишь в книге фотографию, под которой написано: «Зиккурат Урнамму. Реконструкция». И постройка настолько красива, настолько органично вписывается в ландшафт, что невозможно не поверить — да, именно так это выглядело когда-то, так и никак иначе. Палеоскульптор, по останкам человека создающий его скульптурный портрет; палеонтолог, по нескольким костям восстанавливающий облик динозавра, — они могли бы понять то, с чем пришлось столкнуться мне.
Прежде всего надо было записать партитуру. После нескольких прослушиваний я справился с этой задачей довольно легко. Но потом… Потом начались муки. И впервые в жизни я мог сказать — это были муки творчества.
Какое это магическое слово — твор-чест-во. Созидание.
Из ничего, из памяти, из собственной души извлечь музыку — что может быть выше этого?! Но я извлекал ее только из инструмента и листов партитуры. Я был исполнителем — неплохим исполнителем — и не более того. А больше всего мне хотелось услышать: композитор Дмитрий Штудин. Тщеславие? Не знаю.
Может быть. Хотя главное для меня в конечном счете было не это, а сам процесс творчества, процесс мне недоступный.
Как говорится, бодливой корове бог рогов не дает… И теперь мне представился единственный шанс. Единственный — потому что в этой записи, которую Николай Михайлович просил меня восстановить, я почувствовал руку гения. Я сам не бог весть что. Но почувствовать гения, узнать его — это я могу. Тут просто невозможно ошибиться. Потому что гармония, настоящая гармония любого заставит остановиться в священном трепете.
Запись была преотвратная. Я понимаю, Николай Михайлович не то перегрел, не то перемагнитил — что-то такое он мне говорил, — но как можно было так обращаться с шедевром?!
Впрочем, я ему не судья. Но потери были невосполнимы: стертыми оказались целые партии, во многих местах зияли мучительные в своей дисгармоничности пустоты…
В сорок четвертом году, когда я попал в госпиталь, мне довелось повидать там всякое: людей с оторванными и ампутированными руками и ногами, с обожженными лицами, слепых, потерявших память… Пожалуй, только тогда я испытывал такое чувство, как сейчас. Передо мной был инвалид, тяжелый инвалид, и я должен был вернуть его к жизни.
Николай Михайлович забегал ко мне чуть ли не каждый день узнать, как продвигается работа. Однажды я не выдержал и наорал на него: сперва довести музыку до такого состояния, а потом справляться о ней. Это верх лицемерия! Словом, я здорово перегнул. Потом, конечно, зашел к нему, извинился, и мы договорились — когда кончу, я сам скажу. А до тех пор прошу его не торопить меня. Он пообещал. Но, встречаясь на лестнице или во дворе, я все время ловил его умоляющий взгляд. В общем-то, я понимал его, я и сам так же нетерпелив.
Но здесь нужно было собрать все силы, все терпение — малейшая поспешность могла привести к ошибке. Гармония — она не любит торопливых. Такой уж у нее характер.
Работал я по вечерам — днем я преподаю в музыкальной школе. Когда-то я мечтал о славе, об имени, но со временем понял, что выше преподавателя в музшколе мне не подняться.
Что ж, я смирился с этим. Больше того — работа эта доставляла мне радость. Но теперь пришло искушение. Великое искушение.
Сальери — вот имя этому искушению. Ведь это была бы, могла бы быть Первая симфония Штудина… К счастью, это длилось всего несколько часов. А потом даже не смог работать, до того мне было мерзко. Я стал противен себе. Я вышел из дома и долго бродил по улицам, пытаясь вернуть утраченное равновесие… Ведь ты же не поддался, говорил я себе. Так за что же казниться? И не мог найти ответа за что. Но мерзкий вкус на душе не пропадал.
Тогда я снова взялся за работу, чтобы прогнать, растворить этот осадок. И работа помогла. Теперь, когда все позади, я могу с полным правом сказать — это была настоящая работа.
Когда полная партитура была готова, я принес ее Николаю Михайловичу. Но оказалось, он не умеет читать ноты и потому не может прослушать ее глазами. По замыслу неведомого автора, это должно было исполняться на полигармониуме. Я говорю «это», потому что не знаю ему настоящего имени. Это не симфония, не… не… Это Музыка Музык. Шедевр. Через месяц я впервые сумел исполнить его так, как задумал автор. Тут не могло быть сомнений, ибо красота всегда однозначна. Если это настоящая красота.
Мы (я уже привык говорить мы) записали ее, и Николай Михайлович унес пленку.
А через неделю он пригласил меня к себе. Я ждал этого — где-то подсознательно был готов, но в последний момент испугался. Сам не знаю чего. Эта история не могла кончиться ничем. Должен был прозвучать финальный аккорд. Но я тогда не мог и подозревать, каким он будет… Работа не может быть самоцелью, как бы ни был притягателен процесс творчества.
Она должна быть отдана. Людям. Но если бы я мог знать, каким образом это будет сделано…
ТРОЕ