В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…
2
Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.
– Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?
Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:
– Сейчас иль никогда. Будет поздно.
– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.
– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:
– Не-не, помер бы, дак пахло.
– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.
– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.
– Знаем. Это у тебя железно, ворина.
Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:
– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.
– Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…
– Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.
– За кого меня принимаете, Иван Павлович?
– Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.
– Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.
– Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.
Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.
Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.
Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.