Много позже, в 1936 году, на одном из кремлевских празднеств, Гунн подошел к Кобе, пребывавшему в самом веселом расположении духа. Сказал радостно: «Я часто вспоминаю, как вы шутили со мною в Крыму, товарищ Сталин!» – и устремил свой бокал к бокалу Хозяина.
Но ответного, такого желаемого Гунном движения не случилось.
А было сказано глуховато, с режущим ухо «кальвинистического еврея или еврейского кальвиниста» акцентом: «Шутил?! С вами, товарищ Кун, я никогда не шутил… И не буду». И все поняли, что видный деятель международного рабочего движения в эту самую секунду списан… Точнее, вписан в страшные, никому не ведомые Списки. Даже официанты поняли, и «видный деятель» тут же стал для них незамечаем…
Выйдя из Кремля, Гунн плелся домой, с мольбою вглядываясь в небо и спрашивая: «За что?! Меня-то – за что?!»
Но спрашивая, подразумевал: «За что меня – он, Коба?», а вовсе не «За что – оно, Небо?».
Волошин с ужасом обнаружил, что идет к шеренге. Как же так? Он же хотел навалиться на комиссара – по-медвежьи, всеми своими семью с лишним пудами, – чтобы разорвать, чтобы исчезла гадостная улыбочка под вывеской из смоляных усов…
Или хотел плюнуть в самодовольную рожу, чтобы Кун долго потом смывал липкую, вязкую слюну…
Нет, нет, лучше всего было – захохотать, подобно Пьеру Безухову, и тем убедить, что невозможно убить бессмертные души этих десятерых, бессмертную душу его, поэта и художника, бессмертную душу России, наконец!..
Но он идет к шеренге… он примкнет к ней одиннадцатым и прокричит во всю стянутую вязкой слюной глотку: «Стреляйте и будьте прокляты!»
Но, с другой стороны, есть ли смысл погибать одиннадцатым, если можно спасти хоть одного?.. А в чем вообще есть смысл – если даже всегда безотказно служившие ноги упорно не хотят нести привычную тяжесть семи с лишним пудов?.. Они стали бессильными, его ноги, он весь стал бессильным… «ревела от сознания бессилья тварь скользкая…» – интересно, Николай написал «Шестое чувство» до или после их дуэли в 1909 году?.. Надо спросить у него, когда было написано «Шестое чувство» – до их дуэли на Черной речке или после?
Положительно, он сходит с ума!
«Ум, – спросил Волошин жалобно, – не отказывай быть со мною, лучше ответь, почему мне так хочется говорить с Николаем?»
«Ты же старался забыть то ноябрьское утро, – укорил ум. – А теперь пришла пора… Вспоминай, вспоминай… Как Гумилев сразу же выстрелил в воздух, и как тебе, сукину сыну, стало после этого весело. Ты целился ему то в грудь, как когда-то Пушкин на Черной речке, то в живот, как когда-то Дантес на Черной речке… Потом, в ресторане, бывший твоим секундантом Алешка Толстой приговаривал, разочарованно причмокивая: «Чертовски жаль! Я мечтал увидеть, как выглядит «кровь ручьем».
Это твоя кровь, Макс, побежала бы ручьем, если б Гумилев, отличный стрелок, прицелился в тебя. Но он выстрелил в воздух, а ты, обалдев от радости бытия, развлекался, направляя пистолет то в живот Гумилева, то в грудь. Это же обычная твоя манера: стоя у этюдника, долго водить кистью в воздухе, примериваясь к очертаниям скалы или утеса… ты и к Гумилеву будто бы примеривался… потом наметил тонкую ветку выше его головы и выстрелил.
Срезанная пулей, она падала медленно, ударяясь о другие ветви, такие же черные…
Твой палец на курке мог случайно дрогнуть, а ты так тщательно примеривался к Гумилеву, что он, не успев написать «… вопит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства», медленно падал бы… на Черной речке…
Ты примеривался к Гумилеву, только не кистью, а смертью. Пришла пора расплачиваться, глупо было надеяться, что она никогда не придет».
«Не казнись, Макс, – раздался вдруг голос Гумилева, необычайно мягкий и утешающий… Конечно, такими и положено быть голосам, звучащим Оттуда. – Достаточно того, что, выстрелив, ты оледенел от ужаса. Так оледенел, что Толстой буквально тряс тебя, пытаясь привести в чувство».
«Нет, не достаточно, Николай, – возразил Волошин. – Иначе откуда бы взялось сегодняшнее наказание? Мне все же легче думать, будто каждому наказанию предшествует преступление… Но скажи, Николай: тебе было страшнее, когда стоял под дулами чекистских винтовок, зная, что
«Одинаково страшно, Макс, – ответил удаляющийся голос Гумилева. – Считай, что одинаково страшно».
Если бы он понял, что они все в последней надежде жить цепляются за его выбор не как за соломинку даже, а как за ниточку; если бы потом ему часто снились их умоляющие глаза – то сердце, мучимое этими снами, разорвалось бы очень скоро.
Но повезло…
Шебутнов на него даже не взглянул – более того, демонстративно повернулся кругом и, будто бы отваживая надоедливого бесенка, «сплюнул» через левое плечо:
– Пошел вон, пиит!