После ужина Андрий придвигался к печи и доставал трубку. Красный жар подмигивал ему синеватым глазом, моргал, стрелял звездами и, наконец, закутывался на ночь в шубу серого пепла. Гафийка гремела ложками, плескалась теплой водой, а Маланка, сложив руки на груди, благоговейно слушала рассказ о том, сколько привезено кирпичу, какой и почему забракован лес, что приказчик ничего не понимает и, если бы не Андрий, дело не пошло бы.
С наступлением весны, когда начались настоящие работы, разговоры стали разнообразнее и длиннее. Андрий был как в лихорадке. Ему казалось, что все идет слишком медленно, что стройке конца не будет. Это была его винокурня, это он ставил ее, и даже Маланка, заразившись его настроением, часто бегала смотреть, как подвигалась работа. Она даже забывала свои мечты о земле и жила с Андрием одной жизнью.
Наконец, однажды, так после троицы, высокая заводская труба дохнула клубами дыма, и из бывших развалин сахарного завода донесся до деревни гудок.
Андрий сорвался с места. Он наклонился вперед, вытянул шею и ловил ухом этот зов «машины», долго, торжественно, словно боялся пропустить хотя бы одну ноту.
Потом обернулся к жене, весь сияющий; лоб его сразу вспотел.
— Слышишь, Маланка?
Маланка слышала.
— Это тебе не земля, которую еще когда-то будут делить... Это тебе, пане добродзею, не шутка, а завод...
Маланка вздохнула. Она взглянула на свои черные сухие руки, просившие другой работы, и почувствовала, как ее мечты упали куда-то глубоко, на самое дно сердца.
В тот же вечер Андрий пошел в ночную смену.
Хотя с мясоеда[22], когда женился Прокоп, немного времени прошло, но Гафийке казалось, что Прокоп вырос и даже постарел. Он стоял перед нею и говорил, а она глядела на его широкие плечи, спокойное лицо, на котором неожиданно как-то выросла борода и запечатлелась степенность женатого. Ей казалось, что его серые, немного холодные глаза смотрели не столько на нее, сколько куда-то внутрь, в себя, и потому все, что оп говорил, было крепко и полновесно, как доброе зерно. Она тоже слыхала, что богатеи сердиты на него.
— Больше всех злится на меня Пидпара. В воскресенье кричал на сходе: «Таких, как Кандзюба, в Сибирь. Завел газеты, книжки голытьбе читает, бунтует народ. Бумажки разбрасывает». А сам, как встретит, сейчас же спрашивает: «Что там слыхать? Что про войну нового пишут?» Мать тоже попрекает: «Жжет свет, а он дорог».
— Ну, а Мария?
Прокоп взглянул на нее испытующим взглядом. Гафийка стояла крепкая, обожженная солнцем, с тонким пушком на руках и ногах, как золотая пчелка. Опустила глаза и старательно ловила двумя пальцами ноги какой-то стебель.
— Мария? Что ж, молодица[23] как молодица... Ей лишь бы люди, лишь бы разговоры слушать да свое вставить. Не так сложилось, как думал. Мне бы товарища надо, да ты не захотела.
Стебель не давался, выскальзывал.
— Оставь, Прокоп, довольно.
— Да я ничего. Не кличешь тоски, сама приходит. Все ждешь Гущу?
Гафийка подняла на Прокопа глаза.
— Этой ночью Марко мне снился.
— Ага! Я и забыл. Дядя Панас встретил меня утром: «Приду к вам, говорит, послушать, что там умные люди советуют...»
— Снится мне, только я будто кончила разносить листки и уже последний вынимаю, чтобы засунуть Петру в сарай, кто-то меня хвать за руку. Я так и похолодела вся. Смотрю — Марко. Такой сердитый. «Я, говорит, сижу за вас в тюрьме, а ты так слова мои сеешь? Покажи руки». А мне стыдно— страх, что руки пустые, глаза поднять не смею, не смею показать ему руки. И хочется похвастать — и голос меня не слушается... Слышишь, Прокоп, когда новых дашь? У меня больше нет.
— Нет и у меня. Пойду на неделе в город, так принесу. А ты заходи.
Прокоп обнимал взором Гафийку. Упругая, сильная, чистая — она сияла на солнце, как добрая пашня, как полный колос, а глаза у нее были глубокие и темные, как колодец.
Эти глаза его очаровывали. Прокоп вздохнул.
Но — вздыхай не вздыхай — иначе не будет.
Он хотел, по крайней мере, словом облегчить душу, подобно тому как туча жаждет пролиться дождем, и говорил, что своя неудача — пустое. Мирское горе велико. Он нагляделся на него. И дома и всюду. Везде бедные внизу, богатые наверху. В долине слезы, на вершинах издевательство. Люди в пыли, как спорыш придорожный, затоптаны сильным, богатым. И некому крикнуть: подымись, народ, протяни руку за своей правдой. Сам не возьмешь — никто не даст. Не народился еще, видно, тот, кого услышат. Надо иметь сильный голос, а что можем мы? И где наш голос? Только шепотом скажешь: вставай, Иван, умой лицо. Поднимись, Петр, нас больше будет. Хотя бы удалось это сделать — нескольких разбудить, а те уж других. Запеклась неправда в каждом сердце, прикоснись к болячке — и заноет.
Что-то было тихое, покорное в этих жалобах, точно река грустно звенела по мелким камешкам.
Нет, Марко не такой. Он, как бурный поток, вырывал бы каменья, рыл берега, с корнем выворачивал бы деревья. Его слушали б все.