Но главное, наверно, даже не это. Его вещи источали какую-то тайную энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов – это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж одеть куртку, так и вовсе!
Как удержаться?
Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) – ничего это не меняло.
Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спроса, а еще больше – присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца курткой, начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.
Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими. И холодноватый запах чужого пространства – улицы и прочих неведомых мест, людей и всего, уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.
Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости – постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить – это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.
Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком вглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…
Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, я заслуживал ее, но с какой-то минуты это начало доставать меня. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки – разве это не свидетельствовало о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже, я был лишним.
Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен.
Чужие люди.
Если бы меня спросили, что в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой, но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.
Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но увы… И чем взрослей становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Не обида даже, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.
Одно время даже замаячила версия: отец – не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды – не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.
В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное – какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.
Однажды спросил меня, сидевшего рядом с его постелью: «Скажи, ты будешь вспоминать меня?»
Что я мог ответить?
«Разумеется», – сказал я, без особой, впрочем, убежденности. И подумал смутно, словно издалека: укатали сивку крутые горки, совсем сдал старик, если вдруг потянуло на сантименты. И зачем ему? Буду-не буду, какая разница?
«Ну и ладно, – сказал он, словно не расслышал. Вернее, услышал совсем другое, прямо противоположное. – Не будешь и не надо, так легче. Тяжело терять родных, особенно отца («Ну уж…» – промелькнуло)».
Вон куда вдруг понесло: он, когда его отец, мой дед умер, долго не мог прийти в себя – так на него навалилось. И вспоминал, и вообще. Особенно последние его минуты. Даже сейчас, прожив целую жизнь, не может отделаться от чувства вины. Вроде как не отплатил в полной мере за его любовь…
Что-то и еще шептал, будто сам с собой: он, мол, постарался сделать все, чтобы не обременять меня этим чувством. Уж кто-кто, а я виной не должен мучиться. Он надеется, мне действительно будет легче. Воспитание по доктору Шпеерту (кто это?): чем меньше любви и всяких нежностей, тем легче потом справиться с этой жизнью, а главное, со смертью (самых близких прежде всего) – ведь когда-то все равно настает час… И далеко не все благополучно выходят из этой ситуации. Многие ломаются…
Боже, о чем он говорил?
К
Oх, и надоело, если честно! Только и разговоров что про него, про Георгия. Чуть что, сразу Гога. –