Теперь для Маланки настали лучшие времена. Андрий работал и хотя не весь заработок приносил домой, но все же голодными они не сидели. С Андрием она редко и виделась: он ходил в ночную смену, а днем спал или бродил где-нибудь с Хомою вдвоем. Маланка с Гафийкой тоже зарабатывали, и дни их проходили на чужой ниве. Но Маланка не знала покоя. Слухи о земле ожили с весной, будто взошли вместе с озимью и с ней разрастались. Что ж из того, что, выбросив узелки с семенами, она отказалась от своих старых надежд; они теперь снова просились к ней в сердце. Из уст в уста, от хаты в хату, из деревни в деревню катилась радость: будут землю делить. Кто сказал первый, кто последний — никто не спрашивал. Слухи ползли, как облака, сами собой, носились в воздухе, как пыльца с цветущих хлебов.
— Слыхали? Будут землю делить.
— Наделят людей. Кончатся беды.
— Земля уже наша. Скоро начнут делить.
— Даже паны говорят: отдадим землю.
— Паны? Не верьте.
— А как же!
— Известно, боятся.
У Маланки глаза блестели.
А тут еще — сама земля зовет ее.
Поет Маланке колос, смеется луг утренними росами, звоном косы, зовут огороды синей сочной ботвой, тучная земля дышит на нее теплом, как некогда материнская грудь.
А на ее зов отвечает Маланкино сердце, откликаются руки, сухие и черные, отдавшие силу земле и получившие от нее свою силу.
Иногда среди работы она останавливалась и оглядывала землю.
Катились низом нивы, стелились по холмам, полные, свежие, богатые, но все чужие. Сколько глазом окинешь — конца-краю нет. А все чужие. И даже не крестьянские, а господские. Зачем пану? Куда все денет?
Сердцу было больно смотреть на нивы, а поле потихоньку шептало и утешало:
«Не печалься... поделят... поделят...»
Думы о земле будили Маланку по ночам.
Она просыпалась вся потная, в тревоге. Ей вдруг начинало казаться, что это невозможно. Не отдаст своего добра богач мужику никогда, никогда. У богача деньги, у него сила, а что у мужика? Четыре конечности — руки да ноги. Ничего из этого не выйдет; все будет, как было; до самой смерти будет бедняк на чужом тратить свои силы, до самой могилы не увидит Маланка лучшей доли, а Гафийкина красота и молодость увянут внаймах, почернеет Гафийка, завянет на чужой работе, как ее мать. Только и земли твоей будет, что лопатой бросят на грудь.
Холодным потом обливалась Маланка, вся замирала и напряженно всматривалась в ночную тьму, словно спрашивала: что же будет? Но ночь темна, слепа, глуха: она умеет только молчать. А вместе с тем на дне души, втайне от холодной мысли шевелилась другая, теплая, маленькая и добрая. Она что-то шептала Маланке и вела за собой в поле.
Волнуется на солнце нива, это божья постель, лен цветет синим, сказал бы — небо загляделось в озерцо; на сенокосе — телега. Гафийка кормит ребенка, а другой рядом с Маланкой: «Бабушка!..» И все это — богатая нива, телега, лошади, семья — все это свое, родное, от сердца не оторвешь. «Что ж это я надела сегодня сапожки красные, как в праздник... видишь, цветут в поле, словно мак...»
Утром Маланка, кого встречала, спрашивала:
— Не знаете, будут землю делить?
Кузнечиху — и ту остановила:
— Слыхали, сердце, скоро землю нам должны давать?
— А как же, Малася, слыхала... А как же. Только у людей и разговора, одним только живут, одним и дышат. Мой еще зимою купил у пана десятину, задаток дал, а больше не хочет платить. Зачем, говорит, выбрасывать деньги, если все равно земля будет моя. Пусть пропадет задаток. А мне жалко и задатка. Вот еще! За свое да платить. И копейки не дам. Пристаю к своему, чтобы отобрал, а он не хочет. Что с воза упало, то говорит, пропало. Будут, будут делить. На вашу долю больше придется — вы безземельные. Только б справедливо делили, чтоб люди не дрались меж собой...
— Ой, дал бы милостивый... А люди, известно, божьи собаки — грызутся. Спасибо вам, сердце, на добром слове. Пусть вам господь помогает на всех путях ваших...
Маланкино сердце таяло, как воск. Ей даже странным казалось, что с кузнечихою они так часто ссорятся.
Мария всплеснула руками.
— Глядите, и дядя Панас пришли послушать!
— Разве нельзя! Разве тут что плохое говорят?
Приземистый человек остановился на пороге, переставил длинную палку с неободранной корой в хату и, опершись на нее, щурился. Казалось, пень вытащил из земли свои корни и приковылял к людям — крепкий, битый непогодой, пропахший землей, на которой рос. Старая Кандзюбиха приглашала брата:
— Заходи, заходи в хату.
Все повернулись к Панасу, а чужой вдруг замолчал, положил руки на стол и заморгал.
Панас все еще присматривался.
— Что-то у вас свет плохо горит, сразу не разберу, кто тут есть.