Но мало-помалу он начал понимать, что дочь окутана облаком собственного обаяния, защищающим ее от опасностей мира и злокозненных людей. Сеньорита Голондрина дель Росарио, как вскоре уже называли ее все в поселке, не только отлично справлялась с самыми приземленными повседневными делами, но и обладала непосредственностью, обезоруживавшей любого, кому доводилось с ней говорить. Ее лицо словно освещалось изнутри благодатью, к тому же было известно, что она училась в монашеской школе, а потому даже самые дерзкие на язык уличные девицы уважали ее и приветствовали, как взаправдашнюю монахиню.
«Никогда я не ведала муки / любви, запоздало рожденной…» — доносилось до цирюльника чтение, словно медленное стенание цикад. Дьявол, пора открываться. Он приподнялся в кресле, открыл глаза, потянулся, выпрямив ноги, хрустнув каждым суставом своего долговязого скелета, но остался сидеть с запрокинутой головой. Стихотворение, которое читали девочки, он слышал в последнее время столько раз, что стал впадать от него в смутную тоску обездоленного отца: факт остается фактом — годы идут, а единственная дочь все никак не выходит замуж. А ведь ей уже скоро тридцать. Он не мог понять, какого лешего всякий мало-мальски достойный претендент будто до смерти пугается деликатности его Голондрины. «Поезд уходит», — иногда говорил он ей с озорной нежностью старика-отца, блестевшей в глазах. Она только улыбалась и переводила разговор на другое.
К тому же с некоторых пор он стал замечать за ней некоторую странность. Словно какой-то загадочный огонек то ли погас, то ли загорелся у нее внутри, непонятно. Иногда под вечер на нее накатывала черная меланхолия, она даже не подходила к роялю, а иногда, напротив, без всякой видимой причины выпархивала утром из комнаты, сияющая безоблачным счастьем, декламировала страстные стихи о любви или радостно напевала неизвестную мелодию.
Он же за двадцать два года, прошедшие со смерти супруги, так и не женился. В свои шестьдесят один он уже давно состоял в любовной связи с одной вдовой, хозяйкой молочной лавки, женщиной крепкой и жизнерадостной, навещавшей его раз в неделю. Его спальня соседствовала с комнатой дочери, и потому, дабы та не узнала о тайной любви, вдову приходилось принимать в парикмахерской. Сначала нужно было с превеликой осторожностью откинуть засов с двери в коридор, чтобы Голондрина не услышала, потом — тихо, с ужимками и жестами глухонемого провести внутрь вдову, шагавшую на цыпочках с туфлями на каблуках в руке. Оказавшись в полумраке парикмахерской, едва освещенной кварцевой лампой, цирюльник извивался, как цирковой акробат, лишь бы в тишине дома не разносились слишком далеко шумы хлопотливой любви, свершаемой на расшатанном парикмахерском кресле.
2
Бельо Сандалио доиграл, пригладил свою медную шевелюру и, даже не прочистив мундштук трубы, ринулся с эстрады вниз по лестнице огромными скачками. Его угловатое веснушчатое лицо, когда он, выпустив сквозь зубы короткий пенистый плевок, покинул маленькую площадь в селении Аурелия, было омрачено.
Публика приняла Солдатскую мазурку — последнюю вещицу в концерте — с тем же тупым равнодушием, что венские вальсы, пасодобли и модный фокстрот. Публика пеклась лишь о том, чтобы щеголять ослепительными шуршащими шелковыми платьями (дамы) да импортными темными костюмами английского кашемира (кавалеры). Мелодии оркестра служили фоном — как игра тапера в местном синематографе — для романтического фильма, в котором каждый на площади играл главную роль по субботам и воскресеньям. После все отправятся на танцплощадку, где будет играть тот же оркестр, преобразовавшись в веселый джаз-банд.
Зимняя ночь, усеянная ледяными звездами, уже спустилась с огромного щебневого отвала, и Аурелия стала похожа на призрачные заброшенные прииски, которыми начинала полниться пустыня. Когда остальные музыканты степенно и ухватисто принялись укладывать инструменты в похоронного вида футляры, Бельо Сандалио, словно привидение в ночной тьме, освещаемый лишь сонным отблеском обнаженной трубы, уже стремительно шагал к «Грифу во фраке», единственной гостинице в поселке, по совместительству выполнявшей роль подпольного игорного дома.
Прочие участники оркестра считали Бельо Сандалио сумасбродом, осуждая за такую, к примеру, странность: он никогда не убирал инструмент в футляр. Навесив неизменно холодную улыбочку, он объяснял, что труба, как иные девицы в нашем мире, создана для наготы, а в ночные часы — тем паче. Затем подмигивал, давая понять, что уж он-то в этом смыслит, опрокидывал стакан доброго вина — потому что на такие темы Бельо Сандалио разговаривал только за выпивкой в тесном углу у барной стойки, — поправлял изящную бабочку в горошек и произносил безупречно элегантную фразу: мол, только по ночам женщины так музыкально любят, а трубы — так любовно играют. Этого ему не вдалбливали в какой-то там затхлой консерватории; сам научился, выступая в самых развратных бардаках: только в них истинный музыкант и чувствует себя вот именно что истинным музыкантом.