Под музыку Шопена, все более выразительную под стать молчаливому пробуждению пустыни, она видела, как сыплются камни с отвалов последних гнусных шахт, тает дым заводов и один за другим умирают покинутые лагеря, выстроенные из цинка. Рядом с рушащимися бараками она видела, как гаснет огонь паровозов, бессильно спадаются мехи в кузницах, ржавеют наковальни в мастерских и зарастают страшные горы щебня, в которые голые по пояс щебенщики с закатывающимися от усталости глазами запускают огромные грубые лопаты — в каждую помещается целый шар земной щебня, — а в древки лопат глубоко впечатаны душераздирающие следы их цепких пальцев. Она видела, как разбираются лавки-пульперии, разрушаются пышные дома управляющих и приходят в запустение маленькие мощеные площади, где веселые оркестры из пропойц-музыкантов играют польки и пасодобли, мазурки и марши, а младшая дочь кабатчика с лентами в волосах и ослепительной, как селитра, улыбкой смотрит на белобрысого тарелочника, который у них обедает и оставляет ей любовные записочки под уксусницей. Она увидела, как проваливаются крыши филармонических обществ, куда шахтер после целого дня упорной долбежки породы приходит, окатившись из ведра и обкорнав ногти ножиком, в двубортном костюме и щегольски заломленной шляпе, приходит танцевать в белоснежных перчатках — не такой уж он изысканный, просто не хочет, чтобы красавицы, сладостно раскачиваясь на волнах вальса, почувствовали его кварцевые мозоли. Она видела, как гниют и рвутся, будто саваны старых забытых грез, экраны синематографов, где эти же суровые силачи сидят на скамейках в первых рядах и, как мальчишки, заливаются над бойким шутиком в котелке и при тросточке, который под фортепианную мелодию отрешенно обедает своими шнурками[26], будто горькой опереточной вермишелью. Она увидела, как раз и навсегда обрушиваются стены рабочих союзов, где трудящиеся и их жены назначают забастовки и голодные марши по пустыне, забастовки и голодные марши, ничего им в итоге не принесшие, кроме смерти под пулеметами во время стольких отстрелов рабочих, про которые по всей необъятной родине никто и вспоминать не желает. И, наконец, она увидела, как длинной печальной вереницей, словно в библейской истории про исход, удаляется вся эта тьма народу, некогда пригнанная сюда гуртами со всех концов далекого юга, эти люди с горькими лицами, которых стадами везли в гнилых пароходных трюмах, эти ангельские существа, которых выгрузили, как горемычную скотину, и погнали в унизительные санитарные дома, где поливали из шлангов, словно цирковых зверей, забривали от вшей, дезинфицировали, сжигали старую одежду, а потом этих сельских ангелов грузили в селитряной состав и отправляли в самое дьявольское пекло, и на трудном пути меж бесконечных огненных равнин безжалостность новой земли окончательно их очищала: шершавые лысые холмы соскребали последнюю толику зелени со зрачков, а соленый ветер пампы слизывал последнюю каплю дождя, нежившую грустные лица осиротевших ангелов. И когда на грандиозном экране рассвета вся пампа до самого горизонта уже лежала выбеленными остовами мертвых приисков, и сеньорита Голондрина дель Росарио, словно на старой заезженной пленке, видела, как ее город с бесприютным плачем покидают последние обитатели, в космическом куполе собора утренней пампы в такт творимой ею музыке прогремел страшный взрыв ее смерти. И тысячную секунды спустя, пока таял отголосок финального аккорда рояля, в последний раз взмахнув ресницами своих мертвых глаз, Голондрина дель Росарио с высоты успела увидеть, словно нежную фата-моргану любви, свое злосчастное селение: по его пустынным темным улицам, освещаемый лишь отточенным светом звезд, катится цирковой грузовик, раскрашенный во все цвета радуги, он останавливается на площади, вылезают два убогих клоуна, фокусник с мешками под глазами, сонный гуттаперчевый мальчик, учтивые жонглеры; она увидела, как под суровым взглядом директора они выгружают шесты и веревки, разворачивают песчаного цвета парусину, вбивают клинья в селитряную почву и растягивают шатер, штопаный-перештопаный бледной танцовщицей. И, прежде чем совсем умереть, единственной частичкой души, несущейся в отзвуке последней ноты разнесенного в щепки рояля, Голондрина дель Росарио увидела, как циркачи, расставив шатер и развесив флажки, в свете рассвета вдруг понимают, что попали в мертвое селение, в город-призрак, и тогда они в замешательстве, сбитые с толку, подавленные, начинают бесцельно бродить по улицам, заходят в пустые дома, заходят в разоренные лавки, заходят в разрушенные бордели, в опустелые залы, в растерзанные бары, распахивают и захлопывают окна и двери, будто машут нищими знаменами безнадеги, а один клоун, самый грустный, вися вниз головой на балке маркизы на Торговой улице, безутешно смотрит в сторону станции и плачет слезами сладкой тоски; они бегут по его косматым бровям, по морщинистому лбу, по жестким всклокоченным волосам и, наконец, падают в сухую землю призрачного селения, где когда-то давным-давно, еще ребенком, он знал (и был втайне в нее влюблен) незабвенную пианистку синематографа и учительницу декламации, сеньориту Голондрину дель Росарио Альсамора Монтойя (упокой Господь ее душу), которая родилась 13 ноября 1899 года и умерла от любви на рассвете, в воскресенье, 11 августа 1929 года.