Протекал ли тогда, в годы войны, кран его жизни? Федор Филатович спрашивал об этом себя и не находил ответа. Как будто бы не в чем было ему себя упрекнуть. Воевал, как все, исполнял свой долг, как другие. Было ему к началу войны тридцать пять лет. Был призван, пошел. Все четыре года в армии. Сначала недолго радистом, потом — переводчиком. Допрашивал пленных немцев. Тут ему не было равных. Мало того что знал язык, как родной. Умел войти в доверие, прикинуться «своим». Раскалывал самых упорных. Потом последний взгляд уводимого, похожего чертами лица на Пауля с Бубой — товарищей ранних, прибалтийских лет...
Почему при этом воспоминании вздрагивает сердце? Ведь это же была его обязанность — войти в доверие? Или не так?
На передовой, под самым огнем, пробыл совсем недолго. Запомнились сырые, инеем опушенные стены блиндажа, красные ракеты в темном небе, холодок в груди при шелесте летящего снаряда, звук передатчика, беспрестанно шлющего в эфир свои позывные... Нет, жизнь не утекала тогда, как вода из крана! Жизнь была осмысленной. Отчего же совесть начинает тревожно возиться при мысли о годах войны? Виноват ли он, что война его пощадила?
Ранен был всего два раза, и оба раза легко. Отлеживался в госпиталях... Мимолетные романы с медсестрами, санитарками. Пряменькие плечи с погонами, перетянутая ремнем талия... Врачей очаровывать остерегался. Впрочем, одна — черная, узкобровая, стетоскоп в кармане, — крепко была неравнодушна. После первого же раза заговорила о будущем. Он ускользнул...
Какой-то намек на «кран» был все-таки в этих мимолетных связях. Не забыть, как плакала, расставаясь с ним, голубоглазая санитарка Машенька в мятом перманенте. Обещал ей, что будет писать, да так ни разу и не написал...
Но ведь не он же один! Многие тогда заводили короткие эти романы. «Живем один раз, а меня, может быть, завтра убьют»... Многие из них и в самом деле полегли... Виноват ли я в том, что меня не убили? Не виноват. А в том, что не написал Машеньке? В этом виноват. Но ведь многие не писали своим Машенькам, и это не мешало им быть героями. Или мешало?
Он-то, во всяком случае, героем не был. Плыл по течению. Куда только его, военного переводчика, не носила судьба! Когда встречал где-нибудь рояль или пианино — играл. Но уже не пел: голос не тот, сказывалась привычка к спиртному. Беглость пальцев — прежняя. Внимательные, восхищенные женские глаза... Играл военные песни: «Катюшу», «Землянку»... Запомнился, уже в конце войны, на территории врага, великолепный белый с золотом рояль в каком-то брошенном хозяевами поместье. На этом рояле он играл ту прекрасную, незабвенную песню: «Священная война». Играл вдохновенно, как никогда еще не играл. Слушая его, товарищи один за другим вставали и снимали фуражки, а у женщин были слезы на глазах. Вот песня! Сочинить раз в жизни такую песню — тогда можно было бы и умереть: не зря жил. Но как раз сочинять он с некоторых пор совсем перестал. Жужжали мелодии в уме, но все чужие.
Война... В общем, он сравнительно легко ее отбыл. Легко, но достойно. Не трусил, не прятался, не ловчил. Чего же ты хочешь от меня, совесть? Кажется, наконец понял, в чем дело. Ленинград. Мама.
В Ленинграде оставались мама и Клавдия с сыном Петром (Варя эвакуировалась со своим институтом, хотела взять с собой маму, но та не поехала).
А он одно время воевал неподалеку, чуть ли не в черте города. На этом участке фронта было сравнительно тихо. Конечно, были бомбежки, обстрелы, но куда страшнее было в Ленинграде, блокадном. Он это знал: иногда ему удавалось попасть к своим...
В памяти — комната, густо заросшая инеем; черный потолок с висящими слоями штукатурки. «Что это у вас с потолком?» Равнодушный ответ: «Бомба попала». Черным обведенные, измученные лица. Не лица — одни контуры. Что-то новое в глазах мамы: страх. Смотрела на Клавдию искоса, исподлобья, как собака на строгого хозяина.
Опять и опять вопрос: виноват или нет в ее смерти? Формально — нет, а по существу — да. Клавдия маму не любила. Все для нее делала, кормила ее наравне с собой, но не любила. А маме как раз нужна была любовь. Без нее она пропадала, без нее умерла. Мама — нежное существо с крохотными ногами в детских валенках...
Он-то любил ее почти по-прежнему. «Почти» — ибо не мог противостоять Клавдии. В те редкие разы, когда заезжал домой, мама взглядом умоляла его о любви, а он отводил глаза. Вынимал из рюкзака сбереженный паек: несколько сухарей, кусков сахару, иногда — банку консервов. Говорил: «Мне пора». Целовал Клавдию в темные, властные губы. Целовал маму в щеку. Если не спал Петя — целовал и его. Мальчик, черненький, дичился, не шел на руки — отвык. А он не настаивал. Махнув рукой, уходил. Туда, к себе, на фронт, где ему было легче.
Мама умерла в самую страшную, первую блокадную зиму.
Никогда не хватало мужества расспросить Клавдию: как умерла? Очень ли мучилась? Вспоминала ли его, любимого сына? Эта непогашенная смерть так и осталась на совести. Саднит до сих пор. Без вины виноват? Нет, с виной.