Пейзажи, пейзажи... Город сам на них вдохновлял. Фонари, флюгера, водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные крыши, треугольные фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей.
Они-то сами жили не в старинном городе, в новом. Деревянном. Дома почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и зеленые с красной железной. А кругом — сады, садики. Все это он рисовал тоже.
А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих лодок — желтые, коричневые, серые?
Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не обольщение. Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил, расточал, растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола...
Мама ведь тоже была талантлива. Хорошо играла на рояле. Хорошо рисовала, лепила, пела. Но она не расточала, она собирала, вкладывала. Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы...
Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил музыку, рисование. Любил город, в котором родился, его здания, сады. Любил, не без презрения, сестру Варю — смешную, преданную, пухлогубую. А больше всего, сильнее всего — маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей называли ее «пумпочкой»; постепенно «пумпочка» стала обозначать вообще маму. «Это мы играли с пумпочкой», — говорила Варя). Всегда веселая, живая, с какими-то милыми излишествами, вроде тех башмачков к каждому платью. Вечно что-то придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли, писала для них пьесы, декорации, разучивала роли. «Кот Плюшка» — называлась одна пьеса, а другая — «Тихо-тихо» — игралась шепотом.
Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки...
Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать — худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком — втором полуофициальном языке города. Третьим — уличным, простонародным — был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали.
Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица — правильные, тонконосые — видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев.
Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова — укол вины в сердце.
...Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.
Нет, не надо. Об этом — потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть!
5
Мама... Почему только мама? Ведь был еще и папа, Филат Петрович, учитель словесности (тогда учили «словесности», а не «литературе»). Нежно лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с тонкими пальцами, с неслышной поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не был особенно близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность мамы. Но, видимо, как он понял потом, отец был незаурядным, талантливым педагогом. Одним из тех самозабвенных сеятелей «разумного, доброго, вечного», каких немало было когда-то. Ученики его помнили и боготворили всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому, случалось встречать бывших учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал вопрос: «А не сын ли вы Филата Петровича?» — и отвечал: «Сын» — со смешанным чувством гордости и стыда...
Задаст ли кто-нибудь вопрос: «А не сын ли вы Федора Филатовича?» кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой ответ получит? Сухой, сдержанный. А может быть: «Не знаю»...
Папа где-то существовал на краю детства, но не близко, не постоянно. Мама — та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта рука, выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной стороне кисти — следом гвоздя. Процарапал руку, лазая по смоленой крыше соседнего дома. Кровь, ревел, мама мазала йодом, щипало. Ревел скорей театрально, чем от подлинной боли. Шрам — вот он, виден до сих пор. Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные веснушки испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом. Сговоримся на том, что все прошло. Шрам зажил, почти не виден. Тише, мысли.