— Куда мы идем? — тем не менее собравшись и внутренне изготовившись, спросил Костя.
— Мы идем… мы направляемся… — глядя перед собой, повторил отец. — Ну, хошь в баню…
Это звучало двусмысленно, истолковать можно было и так и атак. Но оказалось сущей правдой.
Они пришли в банные номера первого разряда. И, перебираясь из мыльной в парилку и обратно, долго и с азартом плескались водой из шаек, терли друг другу спины, поддавали в раскаленное нутро каменки хлебным квасом из ковшика, хлестались на полке пахучими березовыми вениками, окатывались ледяной водой и начинали сызнова по кругу. Все это, впрочем, тоже без объяснений, почти без слов.
На улицу вышли оба розовые, легкие, обновленные. Баня, словно бы напомнив о физическом родстве, смыла взаимное озлобление. Все-таки они были одна плоть, самые близкие — отец и сын.
— И как ты? — уже на улице оглядел Костю Александр Ерофеевич. — Посветлело? Будто заново на свет родились, а? — Он слегка подтолкнул сына в бок. — Сказано: баня — вторая мать…
— Ну а теперь куда? — уже доверчивей спросил Костя.
— Давай поглядим, — предложил отец. — Скрипку-то куда подевал? — поинтересовался он.
— В ломбард заложил, — криво усмехнулся Костя.
— Та-ак!.. Значит, на живопись перекинулся? Тогда навестим, знаешь, что? Третьяковскую галерею. Братья Третьяковы, купцы, слышал? А вот тоже справили что-то на общую пользу. Давно собирался посмотреть. А теперь, раз сподобился, пойдем!
Они оказались в краснокирпичной с треугольной крышей Третьяковской галерее. И долго бродили в залах по паркетным полам, рассматривая развешанные на стенах картины. Охрабревший Костя принялся даже давать пояснения. А отец только сопел, косился на сына и кивал смущенно. Выглядел он просветленным, как случалось иногда после посещения божьего храма.
Уже в поезде, по дороге на Саратов, когда они сидели друг против друга на скамейках, а за окном в снегах бежал новый наступивший день, отец спросил:
— А учиться дальше намерен?
— Нет! — твердо сказал Костя.
— Ладно!.. Тогда постой за прилавком. — И, помедлив, добавил: — Положу тебе оклад. Для начала — четыре рубля в месяц. Желаешь — табак кури, хочешь — книги скупай…
Костя напрягся, густо покраснел. Отец явно и на глазах ломал себя: он духа табачного не выносил. Бывало, до обнюхивания рта, до рукоприкладства доходило, чтобы отучить от папирос. А теперь вот смирился, дозволял открыто.
— Поработаешь — осмотришься… — продолжал Александр Ерофеевич. — Трудиться — это, брат, не «марсельезы» распевать… — вдруг съязвил он.
«Марсельезы» — была известная отцовская подковырка с намеком на Костино поведение двухлетней давности. (На свой мальчишеский лад Костя откликнулся тогда на революционные события поры 1905 года.)
— При чем тут «марсельезы»?! — огрызнулся Костя.
— Поработаешь — осмотришься, — повторил Александр Ерофеевич. — А там, даст бог, решим. Запомни только, сын, хлеб достается человеку в поте лица. И от себя никуда не убежишь…
Это было почти все, что он сказал.
Лавка писчебумажных товаров Федина располагалась в почетном месте, на одной из главных улиц Саратова, в Архиерейском корпусе. «Архиерейским» — длинный ряд лепящихся друг к другу больших и маленьких магазинов, лавок и лавчонок, протянувшихся на целый квартал, — назывался потому, что долгое это беленое кирпичное здание, где первый этаж был отдан торговым заведениям, принадлежало саратовскому архиерею.
Высокий духовный сановник сам, разумеется, торговлей не занимался. Но весь квартал первоэтажных помещений сдавал в аренду для поощрения и развития городской торговли. Так сложился провинциальный «Гостиный двор», одну из «келий» в котором и занимала писчебумажная лавочка Александра Федина.
Это была и в самом деле продолговатая келья, воткнутая перпендикулярно улице. Прислонившись к полкам посередке ее, за отполированным до древесных жил прилавком, куда напоследок подходил покупатель, чтобы выложить пятаки, двугривенные и принять упакованный сверток, через край застекленной витрины можно было видеть уличное движение… Рессоры и черную кожу экипажей, прохожих, мелькнувшую знакомую фигуру, одну, другую, немые, жесты и беззвучно шевелящиеся рты — мальчишек, мужчин, женщин, гимназисток.
Там были воля, простор, влекущие и таинственные, как девичье лицо, краски мира, озорная игра жизненных сил, собственные желания и поступки. А тут кротовья нора, сумрачное над собой принуждение, стойкое, как смешанный запах клеенчатых тетрадей и гуммиарабика.
Особенно мучительно и стыдно было, когда в лавку гурьбой заваливались бывшие однокашники. Он чувствовал себя тогда, как после публичной порки. В самом деле, хорош лермонтовский Демон, в розницу торгующий бумагой и клякспапирами! А еще всякой мелочью: карандашами, перышками, вставочками, резинками, клеем. Обратившийся в угодливого приказчика: «Извольте-с… Пожа-луйте-с!»
«Терпи, Костик! — успокаивала гостившая наездами Шура. — Так надо…»