Загорелая, тыквенного отлива лысина боксера на какое-то мгновение мелькнула перед глазами Потапова где-то внизу, на расстоянии вытянутой руки, и рука эта, с влипшим в нее топориком, напружиненная болью, гневом и, казалось, зазвеневшая от негодования, уже было ринулась вниз, на эту наглую и… вот именно беспомощную, жалкую лысину, ринулась, чтобы внезапно отпрянуть, словно парализованная этой беспомощностью, жалкостью, незащищенностью, элементарной доступностью и еще чем-то, трудно объяснимым, что шевельнулось в еще гудевшей от полученного удара голове Потапова — не как мысль, но как некая милость, наславшая Потапову на глаза если и не слезы раскаяния, то беззлобную усмешку над собой, над Маркушей, над всей создавшейся ситуацией и еще над очень многим, что обнимало Потапова в жизни до сих пор.
Эта замшелая, как болотное окошко, детски наивная, но, главное, беспомощная Маркушина лысина все и решила. По крайней мере, Потапов, вспоминая случившееся в лесу, неизменно и благодарно восхищался «феноменом лысинки», именно ее считая своей спасительницей, уведшей тогда Потапова от тюрьмы и от запоздалого раскаяния. Помимо отыскания «глобальной», философской причины, объясняющей нам самих себя или случившееся с нами, — нередко, а то и чаще всего, цепляемся мы за какой-то незначительный, но конкретный факт, за какой-то штрих, царапиной остающийся на мозге, на его памятном устройстве, как на зеркале. И этой царапиной для Потапова навсегда осталась лысинка Маркуши, побудившая к мгновенному раскаянию, предупредившая относительно беды и запустившая в нем механизм, имя которому — совесть.
Нельзя сказать, что в Потапове механизм этот не запускался и прежде. Запускался. От случая к случаю, и чаще — безотчетно. Как бы сам по себе. А в варианте с лысинкой работа этого механизма стала предельно ощутимой и необходимой, как работа приуставшего, потрясенного встречным кулаком сорокапятилетнего сердца.
— Почему вы не приласкали этого жлоба? Ну, не топориком, хотя бы ногой? Он же готовый был!
Потапов попытался открыть рот и едва не закричал от боли. «Неужели челюсть треснула?» Превозмогая боль, заговорил не сразу, языком шевелил осторожно, вкрадчиво.
— Потому и не ударил, что… «готовый». Ты его, Настя, здорово ахнула.
— А я знаю, почему вы драться не стали.
— Почему же?
— Потому что не умеете. И сынок ваш, Сереженька, не умеет драться! Зато кейфовать или там философствовать, вообще — пижонить — тут уж хоть отбавляй. У вас челюсть-то как? Не хрустнула?
— Не з-знаю…
— Сейчас на станции в медпункт зайдем. Надо побои… как это, зарегистрировать, что ли. Справку взять, свидетельство. Я — свидетель! Я этого лысого где хочешь теперь найду. Срок ему дадут за то, что директора фабрики избил. А зубы-то целы?! Ну-ка, откройте рот, если можно.
— Успокойся, Настя. У кого в моем возрасте зубы целы в наш бурный век? Вот видишь — целы. Только шатаются слегка. Пародонтоз, Настя. Болезнь эпохи.
Они уже вышли к насыпи, забрались на тропу и теперь шли к станции. Наслаждаться природой расхотелось. Еще раньше, на выходе из леса, Настя, как могла, обработала Потапову разбитый рот духами, которые держала при себе за неимением постоянного жилья, прижгла, а затем припудрила ссадину на его нижней губе. Там же, на опушке леса, Настя обнаружила в руках Потапова забытый топорик, ласково отобрала, запихав «вещественное доказательство» в свою пижонскую, напоминающую березовое полено сумку-банан.
— Спасибо, Настя. Ты такая… — договаривать было по-настоящему больно. Челюсть опухла, отяжелела, и Потапов сообразил, что в ближайшее время ему придется замолчать. И вероятнее всего, — надолго. А потому нужно торопиться досказывать. — Ты такая храбрая, Настя. А главное — умелая, расторопная. Ты, наверно, неплохо подметки клеила?
— Подметки я клеила плохо. Потому что в гробу я их видела, подметки! А вот Сереженьку вашего клеила я неплохо. Только без пользы, как выяснилось. У него ведь свой круг, своя команда, система своя. И я в этот круг не вмещаюсь. Я — снаружи, для пейзажа, для декорации. Это все их словечки. Если честно, так мне с вами, Иван Кузьмич, даже интереснее. Проще.
На станции к Потапову матросской развальцей подошел милиционер. Мерклым, невеселым взглядом не спеша обшарил помятую физиономию Потапова. Нехотя взмахнул рукой, якобы приветствуя Ивана Кузьмича; рука, не долетев до фуражки, рухнула к бедру, словно передумала знакомиться.
— Ваши, извиняюсь, документики.
Настя, все это время семенившая возле Потапова на отлете, как собачонка, с появлением мрачного милицейского старшины решительно взяла Ивана Кузьмича за руку, как берут своих зазевавшихся в толпе малышей очнувшиеся от насущных забот мамаши.
Потапов, еще не остывший от встречи с физкультурником, хотел было пройти сквозь старшину, но грудь у старшины оказалась непроходимой, как бетонная конструкция. Пришлось осадить.
— К-какие еще «документики»? — закипая, выдавил из себя Потапов три словечка и тут же отметил, что боль, сдобренная злостью, поубавилась.
— Элементарные. Удостоверяющие, извиняюсь, личность.