Первичным моментом в реализации своих замыслов Иванов считал учреждение соответствующего культа:
выученик немецких филологов-классиков, он был убежден в том, что именно культ предваряет миф и догмат. Далее он был озабочен поиском нового – модифицированного на русский лад и модернизированного дионисийского мифа: древние баснословия о рождении Диониса от Зевса и Семелы, о кознях Геры, о тирренских разбойниках и пр. ныне в России никого уже вдохновить не могли. Как основа его собственного дионисийства Ивановым всегда подразумевался орфический вариант мифа о Дионисе-Загрее, сыне Персефоны, растерзанном титанами и вторично родившемся от Семелы, – сюжет, принятый в Элевсине: русской душе был созвучен именно Загрей – бог страдающий и воскресающий, и как раз им было сподручнее всего подменить православного Христа. Однако дионисийская интуиция божественного страдания на русской земле в XX столетии требовала нового священного сюжета, нового мифа, для создания коего были необходимы, по убеждению Иванова, усилия как индивидуального поэтического гения, так и соборной народной души. О новой религиозной миссии художника Иванов впервые заявил в статье «Поэт и чернь»; вся последующая его эстетика посвящена, по сути, детальной проработке этой миссии. Индивидуальный опыт «вдохновения» должен был явить миру трансцендентный образ, творческим усилием художника облекающийся в форму, к примеру, «священной повести»[543] (см. «Две стихии в современном символизме»). Форма эта затем нуждалась в одобрении и религиозном утверждении народом – началом соборным. Но как представлял себе Иванов своих будущих сторонников, адептов новой Дионисовой религии, которые, подобно ему самому, отрекутся от Христа и присягнут на верность «богу» Ницше? Как известно, будущий мистагог развивал свои мысли на этот счет под лозунгом «мистического анархизма», – его подхватил второстепенный писатель Г. Чулков, примкнувший к башенному кругу. Посмотрим, что на деле означал этот лозунг.Дионисийские общины, ячейки грядущей языческой Церкви, по замыслу Иванова, должны были создаваться отнюдь не на основе почитания некоего конкретного, известного a priori божества: открытие имени и лика бога, создание священного мифа мыслятся ранним Ивановым лишь в задании. Членов общины объединит не общая вера, но единое культово-мистическое переживание. Это переживание, – и здесь вся соль ивановского проекта, – как бы беспредметно, хаотично, спонтанно, – отсюда и отвечающий данному замыслу термин «мистический анархизм». Предполагалось, что охваченная единым оргийным порывом община сделается подходящей мистической средой для явления предугаданного его адептами объективно-трансцендентного божественного существа. Неведомый ранее бог явит лик своей общине и расскажет о себе словами «священной повести» – устами одержимого им поэта.
Первичность мистического опыта при создании новой религии Иванов постулировал, противопоставляя модусы «что»
(имя, миф, догмат) и «как» (оргийный опыт как таковой) дионисийского феномена. «Дионисийское начало, – заявлял он, – <…> вполне раскрывается только в переживании, и напрасно было бы искать его постижения – исследуя, что образует его живой состав», т. е. с какими в действительности духами и демонами вступил в контакт мист. Его дело – переживать «священный хмель и оргийное самозабвение»: «Одно дионисийское как являет внутреннему опыту его (опыта) сущность»[544]. Надо отдать Иванову должное – он откровенен в описании привлекательного для него нового «религиозного» опыта, чудовищно сочетавшего в себе сладострастие свального греха и «томление убийства» [545]. Как и в древности, речь ныне идет об «оргиях бога, растерзываемого исступленными». «Откуда исступление? – вопрошал Иванов. В его ответе – как знания “филолога”, так и некие собственные переживания: – Оно тесно связано с культом душ и с первобытными тризнами. Торжество тризны – жертвенное служение мертвым – сопровождалось разнузданием половых страстей. Смерть или жизнь перевешивала на зыблемых чашах обоюдно перенагруженных весов. Но Дионис все же был в глазах тех древних людей не богом диких свадеб и совокупления, но богом мертвых и сени смертной, – и, отдаваясь сам на растерзание и увлекая за собою в ночь бесчисленные жертвы, вносил смерть в ликование живых. И в смерти улыбался улыбкой ликующего возврата, божественный свидетель неистребимой рождающей силы»[546]. По сути, Иванов призывает своих последователей открыть в их собственных душах этого архаичнейшего «литургического человека» – полуживотное, терзающее превосходящую его по силе жертву, захватить которую можно было, только объединившись с себе подобными. Как и Юнг, Иванов хочет влить силы в хиреющее человечество из неиссякаемых, как ему кажется, источников его животной природы…[547]