О да, перешагнув порог общественной жизни, я был рукоположен в полусвет, щедро натерт благовониями низшей сферы. Но еще больше запутывало дело то, что мое поведение в обществе тоже оставляло желать лучшего, было никчемным, невыразительным и не защищало меня от львов полусвета. Некая неумелость, порожденная упрямством, а может опаской, мешала мне спеться с какой-нибудь зрелостью, и не раз, бывало, я со страху просто щипал ту особу, которая льстиво лезла своим духом в мой дух. Как же завидовал я тем литераторам, уже в колыбели возвышенным и, видимо, предрасположенным к избранности, писателям, Душа которых неустанно карабкалась ввысь, будто ее щекотали шилом в ягодицу, – писателям солидным, Душа которых воспринималась всерьез и которые с врожденной легкостью, в великих творческих муках орудовали в сфере понятий столь высоких, заоблачных и раз навсегда освященных, что сам Господь Бог был для них чем-то чуть ли не простонародным и недостаточно благородным. Отчего же не всякому позволено написать еще один роман о любви либо с безмерной болью разодрать какую-нибудь общественную рану и стать Борцом за дело угнетенных? Либо слагать стихи и сделаться Поэтом и верить в «лучезарное будущее поэзии»? Быть талантливым и своим духом насыщать и взбадривать широкие массы духов неталантливых? Ах, какое же удовольствие казниться и мучаться, приносить себя в жертву и сгорать, но неизменно в сферах возвышенных, в категориях таких утонченных, таких взрослых. Удовлетворение для себя и удовлетворение для других – самовыражаться, черпая из богатств тысячелетних культурных институтов с такою уверенностью, будто это твой собственный счетец в банке. Но я, к сожалению, был молокосос, и молокососие мое было единственным моим культурным институтом. Дважды пойманный и связанный – один раз собственным младенческим прошлым, о котором я позабыть не мог, другой раз младенчеством воображения людей обо мне, той карикатурой, которой я запечатлевался в их душах, – печальный невольник зелени, э, насекомое в зарослях, беспредельных и густых.