Сама больница оказалась чистенькой и опрятной. Врачи и медсестры демонстрировали заботу и тепло. Имелась здесь и комната для посещений, где мать часто сидела на подоконнике, глядя на мир сквозь прочное герметичное окно, которое нельзя было открыть или разбить. За забором из колючей проволоки ее глазам открывался парк, в котором невидимой оставалась игровая площадка, откуда летом доносился детский смех. Когда наступила зима, там воцарилась тишина. Мать не оборачивалась, когда я входил в комнату. Она не смотрела ни на меня, ни на отца, отказываясь разговаривать с нами. Однажды после нашего ухода она заявила медсестрам, что наши визиты продиктованы желанием дискредитировать выдвинутые ею обвинения. Не знаю, какую теорию она придумала, чтобы объяснить мою сопричастность. Она с презрением относилась к нейролептикам, полагая, что принять пилюли — значит, признать, что события минувшего были вовсе не такими, какими она их представляла. Она поставила знак равенства между приемом лекарств и отказом от приемных детей, нуждавшихся в ее помощи. А врачи не могли заставить ее принимать таблетки силой. Им требовалось ее согласие. Но мать решительно не соглашалась с тем, что больна. Разум ее окружала стена, и мы не могли разрушить ее. Если поначалу, сразу же после госпитализации, мать выложила свои улики и повторила обвинения, то теперь она попросту хранила молчание. Если же появлялось новое лицо, пациент или сотрудник медперсонала, она вновь рассказывала им свою историю, причем с каждым разом та становилась все длиннее. Ее талант рассказчика развивался и совершенствовался, словно и в лечебницу она попала только потому, что недостаточно подробно обрисовала место действия или одного из персонажей. Остальные пациенты, все без исключения, верили ей безоговорочно. Некоторые даже обращались ко мне, когда я приходил повидаться с матерью, с упреками, что я не раскрыл дело об убийстве Мии.
Шли дни, складываясь в недели. Иногда я приходил к ней один, иногда — с отцом, реже — с Марком. Он всегда ждал меня снаружи, полагая неуместным видеть мою мать в таком состоянии до того, как она узнает, кто он такой и почему приходит сюда. Поначалу мы были полны оптимизма. Мать скоро поправится, мы станем ближе друг другу и заживем как одна семья. Пропасть, разделявшая нас, исчезнет. Но после того, как я предал ее, мать решила, что обратный путь отрезан. И я наконец осознал, что она не изменит своего мнения. Меня охватила печаль.
Однажды поздней осенью, расхаживая по комнате для свиданий и чувствуя все большее неудовлетворение оттого, что прогресса в лечении нет, да и погода за окном оставляет желать лучшего, я вдруг выпалил:
— Я еду в Швецию. Я должен узнать правду.
Это был первый и единственный раз, когда мать проявила какие-то чувства. Обернувшись, она в упор взглянула на меня, оценивая мою решимость. На несколько мгновений в ее глазах появилось то же выражение, что и тогда, в аэропорту, когда она увидела меня, — надежда. На краткий миг я вновь стал ее сыном. Она прижала палец к губам, словно призывая меня к молчанию. Присев рядом с ней, я поинтересовался:
— Что это означает?
Губы ее приоткрылись, словно она собралась заговорить, и между ними мелькнул кончик почерневшего языка. Но потом все изменилось. Она явно разуверилась в искренности моего вопроса и вновь плотно сжала губы.
— Мам? Поговори со мной, пожалуйста.
Но все было напрасно. Случившееся лишний раз напомнило мне, что, какой бы больной она ни была, ее проницательность никуда не делась. Я даже не думал всерьез о том, чтобы поехать в Швецию, когда слова эти вырвались у меня. Вплоть до сегодняшнего дня все мои мысли были заняты лишь врачами, лечением и уходом за матерью.