Не будь в кабинете Котина, Николай бы застонал от обиды и невозможности постоять за себя, за всё своё поколение, особенно за тех, дорогих его сердцу односельчан, не вернувшихся с войны.
— Вам нездоровится? — спросил Котин.
Николай очнулся от горестных дум, голос соседа возвращал его к жизни.
— Нет, ничего. Неприятности всякие.
Поймал себя на мысли, что к человеку этому, которого ещё недавно не любил, не было сейчас ни зла, ни обиды.
— Хо! Неприятностей нам не занимать! Я вам скажу по секрету: чёрт знает что получается. Люди на себя не похожи. Утром встречаю Зяблика, а он со мной не здоровается. Прошёл мимо, словно я столб фонарный. Ну ладно, думаю, при людях боишься, но тут-то нас никто не видит. И что я ему сделал, наконец? Вчера ещё молчать хотел, а нынче как на духу вам скажу, потому вы особенный, вам можно. Ясный вы во всём человек, нету нынче таких. Верно сказала Ольга: мамонт! Вот и я говорю: мерзость какая! Руки не даёт! Вокруг ни души, а он нос воротит. Во люди! Глазам не веришь. Ну, положим, я в чём-то провинился — поступай со мной по закону, а так вот, чтоб нос воротить — зачем же? Вот вы же не брезгуете говорить со мной, хотя, по совести сказать, я ни разу не дал вам путёвки в санаторий, и Василия совал в заштатный дом отдыха. А ему? Да я разбивался в доску, поднимал в Москве всех знакомых, только бы достать для него санаторий с двухкомнатным номером, и чтоб ванная, телефон… И его друзей, и его родственников, а их у Зяблика — о-о!.. И всех устраивал, у вас отнимал — им отдавал. Скажите, Николай Авдеевич, почему так устроены люди?
Николай посмотрел на Котина, взгляды их встретились; он впервые смотрел в глаза человеку, бывшему всегда для него чужим, враждебным и непонятным. Такая же человеческая боль, как и у него, струилась из его усталой, исстрадавшейся за эти тревожные дни души. Каким-то шестым чувством Котин слышал в Филимонове примерно те же боли, искал в нём сочувствие, отзыв. Николай ничего не говорил в ответ, но согласно, понимающе кивал, и Котин был благодарен единственной в институте душе, не изменившейся к нему после его падения, не боявшейся сказать ему обыкновенное человеческое «здравствуй!»
— Со мной он тоже не здоровается, — заговорил Николай. — Да что Зяблик! Я и сам его никогда не жаловал…
Николай хотел рассказать эпизод, происшедший с ним нынче утром в кабинете Шушуни, но подумал: «Незачем мне душу перед ним выворачивать». Долго испытующе смотрел на Котина, а тот смотрел на Филимонова, ждал продолжения рассказа. И понял Котин: Филимонов дал обратный ход, пожалел о минутной вспышке откровенности. И ниже склонился над столом, помрачнел.
— Да, да, вы правы, вам не за что меня уважать. На вашем месте я бы тоже… может быть, я бы даже не захотел сидеть с вами. Вы сидите — и на том спасибо.
Николай вышел из кабинета. Заглянул в комнату к Ольге, её на месте не оказалось. Походил по коридору — здесь появилось много лиц молодых, незнакомых. Заговорил с одним, другим: все были инженерами, конструкторами, проектировщиками. «Да, профиль сектора будет практическим, не научным», — снова подумал с чувством досады и сожаления. Он всегда был сторонником научного профиля и с великим сожалением замечал стремление сил, окружавших Буранова, вытеснить науку, подменить её проектно-конструкторскими звеньями.
Сказывался деляческий взгляд и стиль мышления людей типа Зяблика, Дажина, Шушуни. «Люди без научного потенциала», — говорили о них в институте. И, чтобы не выглядеть таковыми, а раствориться в массе технических середнячков, чтобы иметь моральное право главенствовать, новая администрация стригла и коллектив института, и профиль его занятий, и стиль под свой гребешок, под свой уровень. Катастрофически падал авторитет института в среде столичных учёных.
Филимонова вдруг осенила мысль пойти в райком партии и всё рассказать секретарю, заручиться его поддержкой. «Пусть знает партийный орган, партийные товарищи, — не одинок же я в этом мире! Нельзя же мне уподобляться Котину и сидеть в норе словно мышь, которую со всех сторон подстерегают кошки. Я коммунист, и у меня есть партия, моя партия, она поймет, поддержит».
Мысль ему показалась счастливой; не заходя в комнату, он устремился вниз, оделся и точно на крыльях полетел в райком.
Райком помещался в центре Пролетарского района столицы, в глубине парка. Двери дубовые, массивные, — входишь, как в храм; с потолка в вестибюле люстра хрустальная свисает. Направо — раздевалка за полированной стенкой, налево — тоже раздевалка; у окна буфет, у другого — книжная лавка. Просторно, чистенько, словно в театре.
Филимонов не помнит, когда он был в райкоме, — давно, по случаю замены партийного билета. Других дел у него здесь не было, никто его не звал, а он и не ходил.
На третьем этаже у тумбочки — милиционер. Поза величавая, смотрит строго.
— Вы, товарищ, к кому?
— Мне секретарь нужен.
— Какой?
— Первый.
Милиционер смерил его удивленным взглядом. «Первый? — говорила фигура. — Так уж сразу и первый».