Этому трудно поверить после всего, что мы знаем о «Дон Кихоте», но вот таков анализ Ауэрбаха. И всё—таки этому трудно поверить, так очевидно мы эту проблемность в великой книге находим. И, может быть, не только романтики, Гейне, Тургенев и Достоевский её потом накрутили, а в самом деле они раскручивали то, что было заложено в ней? Тут является тезис другого большого филолога – М. М. Бахтина – о том, что писатель – пленник своей эпохи, и времена последующие освобождают его от этого плена, «и литературоведение призвано помочь этому освобождению». И что неправильно для понимания прошлого пытаться переселиться в это прошлое, что всё равно невозможно. И это верно. Но верно и то, что автор этих заметок что—то понял о настоящем, средневековом (ренессансно—средневековом), неслабом Гамлете, когда в 1954 г. увидел в Москве Гамлета Пола Скофилда в спектакле Питера Брука – Гамлета в исконно британской, не в европейской континентальной и русской традиции. Бахтин называет эту жизнь литературы в веках, с приращением смысла, «каким—то парадоксом».[912]
Но парадокс в необходимости читать сразу в двух переводах на двух языках – в неизбежном переводе на наш современный язык и в обратном переводе с преодолением нашего языка. В этот парадокс и упирались усилия А. В. Михайлова.Но ведь и к роману XIX столетия, куда нам более близкому, надо тоже уже искать утраченный ключ к пониманию. Да и даже во внутренних границах этого будто бы более нам понятного века – можно здесь от себя добавить такой пример к тем, что находим мы на страницах книги: князь Вяземский, бывший на Бородинском поле своего рода прототипом Пьера Безухова, не принял «Войну и мир» психологически и эстетически. Нам сегодня претензии Вяземского не просто понять – для нас уже вы—равнены различия двух отдалённых эпох, что сошлись в этой книге, – эпохи изображённой и, так сказать, изображающей, 60–х годов, и их «веяний», по Константину Леонтьеву, писавшему о том же, т. е. различия художественных языков двух эпох – а прошло между ними всего полвека. Но для Вяземского эти различия были живы, и не что—то ещё, а художественный язык романа Толстого его отвращает – например, обилие ненужных и принижающих величие тех событий подробностей – и, к нашему удивлению, Вяземский воспринимает «Войну и мир» как «протест против 1812 года».[913]
Что делать историку литературы с этим сегодня? Очевидно, надо понять и Толстого, и Вяземского, понять неслучайные основания его раздражения на великий роман. А для этого представить нечто вроде обратного перевода реакции Вяземского на родной ему язык его прежней эпохи, на полвека назад.Такое как бы истолкование реакции князя Вяземского дал ещё двадцатью годами позже на языке литературной критики Константин Леонтьев, писавший в своем трактате «Анализ, стиль и веяние» (1889–1890) о невеянии той эпохой в «Войне и мире». Леонтьевская литературная критика была у нас первым опытом исторической поэтики не столь отдалённой во времени, современной литературы. Леонтьев нашёл остроумный аргумент, кое—что предвещавший в будущей теории интертекстуальности: Пьер и князь Андрей, говорит Леонтьев, не читали ещё в начале века ни Гегеля, ни Шопенгауэра, ни Тургенева, ни Достоевского, а граф Толстой всё это читал и знал,[914]
и всё это – не влияние этих книг, а всё это умственное содержание полувекового развития – претворилось в анализе, стиле и веянии его великого романа. Леонтьев тоже делал нечто вроде обратного перевода «Войны и мира» на язык той эпохи – в виде эксперимента – он предлагал представить себе, как Пушкин, доживший до 60–х годов, написал бы роман о той войне – как Пушкин бы написал «Войну и мир» – теоретическая утопия очень в духе Леонтьева, моя «ретроспективная мечта», как он о ней говорил.[915]О самом же Пушкине написал недавно М. Л. Гаспаров примерно как Леонтьев о «Войне и мире»: «Нам трудно понять Пушкина не оттого, что мы не читали всего, что читал Пушкин (прочесть это трудно, но возможно), – нет, оттого, что мы не можем забыть всего, что он не читал, а мы читали».[916]
Нам, значит, Пушкина трудно понять. Вяземскому, человеку прежней эпохи, трудно было прочитать «Войну и мир», а нам из эпохи будущей трудно Пушкина прочитать. А ведь и Пушкин, и Вяземский, и «Война и мир» – это уже наше время в широком смысле, не та риторическая эстетика, которую восстанавливал в своих трудах А. В. Михайлов. Но и в этом близком и более нам понятном тоже нужны взаимопереводы и изучение утраченных языков. Об этом в той же статье Гаспаров так высказывался: «Мы не хотим признаться себе, что душевный мир Пушкина для нас такой же чужой, как древнего ассирийца или собаки Каштанки».[917] Это сказано по—гаспаровски и не звучит обнадёживающе. Но в такой вызывающей форме высвечивает проблему. Ту самую, вокруг которой строил свою филологию А. В. Михайлов, но приходя скорее к оптимистическим заключениям; об этом несколько ниже. Правда, до собаки Каштанки его культурология не дошла.