Тютчев пишет Революцию с заглавной буквы, как имя собственное, как и Россию. В его картине мира это две духовно непримиримые личности—силы. Французская революция заставила европейскую мысль, начиная с Эдмунда Бёрка (1790) и Сен—Мартена (1795), философски задуматься над самим явлением революции, и мистический образ её как сатанинской силы, попущенной Богом для принесения человечеством искупительной жертвы, был начертан Жозефом де Местром («Considerations sur la France», 1796), близнецом—предшественником и антагонистом тютчевской мысли («к де Местру он психологически ближе, чем даже к Хомякову», – писал о Тютчеве Г. В. Флоровский[541]
). Де Местр говорил о революции, «предписанной свыше»,[542] и, проклиная её, мистическим поворотом мысли давал ей религиозное оправдание. Он угадал французскую революцию не как отдельное событие, но как «эпоху», как «французскую или, лучше сказать, Европейскую революцию».[543]Тютчевский образ революции возник уже на другом европейском этапе, когда она себя обнаружила как цепная реакция, как непрерывно действующая в новой истории и нарастающая в ней сила. Европа прошла уже через несколько взрывов (начало 1820–х, 1830, 1848) и непрерывно менялась в них – «зима железная» государственной русской истории до катастрофы Крымской войны казалась недвижной, она лишь раз «дохнула» на кровь героев Сенатской площади – И не осталось и следов. Так Тютчев—поэт фиксировал национальное историческое состояние сразу после события (1826), двадцать же лет спустя на европейском фоне наш «вечный полюс» уже предстал в его поэзии как не только могучий, но и надежный «утёс». Мы привыкли тютчевскую политическую лирику отделять от его основной поэзии (и даже печатать её отдельно, словно стихи второго тютчевского сорта), однако в живописании грозных событий истории, и Революции прежде всего, космические силы тютчевской лирики полноценно участвуют, и политические стихи обретают местами (правда, всё же только местами) поистине тютчевскую историософскую мощь. «Прообразом исторического события – в природе служит гроза». Краткая незаконченная заметка О. Мандельштама обрывается на имени Тютчева, «знатока грозовой жизни»,[544]
каков он бывает и в политической лирике.(«Море и утёс», 1848)
Не вспомнится ли здесь нечто памятное из нашей поэзии?
И ещё:
В «Медном Всаднике» словно уже заготовлены параллельные места к будущей тютчевской политической лирике, ср.:
(«Уж третий год беснуются языки…», 1850)
Не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же огонь? Пушкинская картина петербургского наводнения – совсем не голая политическая аллегория Тютчева. Но прообразом исторического события, по Мандельштаму, пушкинская отнюдь не метафорическая картина—буря также неявным образом служит. Пушкин также был озабочен европейскими революциями (более остро, чем Чаадаев) и угрозой русского бунта. И тайно в его поэме бунт водной стихии против державного города и бунт малого человека против державного всадника эту угрозу в себе заключали. За пятнадцать лет до тютчевской политической лирики «Медный Всадник» тайно пророчил русское будущее как предстоящую нам борьбу огромных сил Империи и Революции – двух главных героев тютчевской историософии. И Тютчев через пятнадцать лет своим «Морем и утёсом» эту борьбу поэтически и статьёй «Россия и Революция» теоретически заговаривал—заклинал.