С одной стороны, они возвращаются здесь к итальянскому преданию или же вступают на его путь и становятся в одно и то же время католическими и языческими. Их заказывают для себя церкви и монастыри; они представляют библейские и евангельские сказания; сюжеты их назидательны, и гравер охотно помещает внизу эстампа набожные изречения или загадочные нравственные притчи. Между тем на самом деле христианского в них одно название: тут нет ни малейшего следа мистического или аскетического чувства; все их мадонны, мученики, исповедники не более как превосходные, пышущие здоровьем тела, явно ограниченные земною только жизнью; их рай — это Олимп сытых фламандских богов, с удовольствием потягивающихся и шевелящихся; все здесь крупно, сильно, мясисто и довольно; все красуется великолепно и весело, как на каком-нибудь народном празднике или на торжественном государевом въезде. Конечно, церковь освящает еще приличным этикетом этот последний цветок древней мифологии, но только наружно освящает, а часто нет даже и того. Аполлоны, Юпитеры, Касторы, Поллуксы, Венеры — все древние боги под своими настоящими именами оживают во дворцах государей и вельмож, украшая собой чертоги. Это оттого, что и здесь, как в Италии, вся религия свелась на обряды; Рубенс каждое утро отправляется к обедне и жертвует по картине, чтобы получить запасец грехоотпускных индульгенций; а потом он снова входит в свое поэтическое чувство естественной жизни и пишет в одном и том же стиле роскошную Магдалину и полнотелую сирену, все равно; под католической наводкой нравы, поступки, сердце, ум — все отзывается здесь язычеством. С другой стороны, искусство это подлинно фламандское; все в нем держится на одной основной мысли национальной и новой, все от нее исходит; оно гармонично, самородно и своеобразно; этим оно отличается от предыдущего, которое было лишь нескладною подделкой. От Греции до Флоренции и Венеции и от Венеции до Антверпена можно проследить все степени перехода. Взгляд на человека и на жизнь идет вперед, постоянно теряя в благородстве и выигрывая в широте. Рубенс по отношению к Тициану то же, что Тициан по отношению к Рафаэлю, а Рафаэль — к Фидию. Никогда еще симпатия художника не обнимала природы так чистосердечно и всецело. Старые преграды, отодвигаемые уже много раз, как будто снесены теперь совершенно, и поприще открылось этим бесконечное. Исчезала всякая уступка историческим соображениям: художник совмещает аллегорические фигуры с действительными, ставит каких-нибудь кардиналов рядом с нагим Меркурием. Исчезла всякая забота о соображениях нравственных: в идеальное небо мифологии и евангелия художник вводит лица грубые или плутовские, какую-нибудь Магдалину в виде настоящей кормилицы или Цереру, передающую на ухо соседке шутливое словцо. Нет никакой боязни оскорбить физическую чувствительность: художник доходит до последних пределов ужасного путем всевозможных мук истерзанного тела и судорог кричащей криком агонии. Нет ни малейшей боязни оскорбить чувство нравственное: художник из своей Минервы делает какую-то мегеру, готовую идти на кулаки, из своей Юдифи — какую-то мясничку, для которой проливать кровь — безделица, из своего Париса — пройдоху-зубоскала и отъявленного лакомку. Чтобы перевести на слова мысль, так громко выкрикиваемую его Сусаннами, Магдалинами, св. Севастьянами, его грациями, сиренами и всеми его празднествами, божескими и человеческими, идеальными и реальными, христианскими и языческими, необходим язык Рабле. Он первым вывел на сцену все животные инстинкты человеческой природы; их прежде исключали как явления слишком грубые, а он водворил их опять как истинные; у него, как и в самой природе, они встречаются вперемешку с прочими. У него нет недостатка ни в чем, кроме самого чистого и благородного; в его распоряжении вся человеческая природа, кроме лишь высочайших ее вершин. Поэтому вымысел его шире всех когда-либо виданных и совмещает в себе решительно все типы: итальянских кардиналов, римских императоров, современных бар, мещан, крестьян, пастухов, коровниц со всеми бесчисленными разнообразиями, какими игра природных сил запечатлевает создания, и более полутора тысяч картин не истощили творчества этого гиганта.