Не только каждый историк — человек, но и каждый человек — историк, но лишь в тот момент, когда он задает количественные параметры процессов, определяющих его жизнедеятельность. Соотношение этих параметров друг с другом, их соответствие целям декларируемых объектом истории показывает нам возможность и действительность исторических процессов. Последняя схема помогает нам сформулировать понятия целесообразности человека как субъекта исторической деятельности. Основополагающими в данной схеме оказываются такие понятия, как “жизнь”, “свобода”. Причем каждое из этих понятий является для человека не столько научным, сколько ценностно окрашенным.
В.В.Никитаев
К онтологии множественности миров
Социокультурная рамка данной работы в значительной мере определяется тем, что вслед за В.Ф.Эрном [1] можно назвать “идеей катастрофического прогресса”. Эта идея или, вернее, мотив катастрофичности
сегодня настолько уверенно звучит в полифонии философской и научной (не говоря уже о религиозной) мысли — практически доминирует, — что едва ли можно пройти мимо нее при серьезном философском анализе современности. Мы не будем обсуждать здесь вопрос о том, является ли катастрофичность нашей эпохи феноменом или всего лишь особого рода дискурсом, в котором смысл слова “быть” конституируется на базисе значений “рисковать (вызвать катастрофу)”, “предупреждать (катастрофу)”, “выживать (в катастрофе)” и “ликвидировать последствия (катастрофы)”. Действительно важными и первостепенными представляются вопросы об основании, условиях и формах катастрофичности. Попытке ответа на вопрос о предельных (онтологических) основаниях катастрофического прогресса, о катастрофичности как черте бытия, и посвящена данная статья.Век катастрофического прогресса
Что это значит: катастрофичность как черта бытия?
Для Эрна, например, это заложенная в самой структуре бытия необходимость прорыва “ноуменального” мира в мир “феноменальный”, эмпирический. Для древних атомистов — неизбежное столкновение миров. В еще более древних, мифологических представлениях (от которых, впрочем, недалеко ушли такие теоретики геополитики ХХ века, как Маккиндер или Шмитт), это борьба антагонистических первоначал или противоположных стихий, в ходе которой осуществляется взаимопревращение стихий.
Для нашего рассуждения важное ограничение задается соображением о том, что катастрофа как момент бытия
предполагает ее переживание (выживание), — по меньшей мере, такую возможность. То есть, с одной стороны, катастрофа всегда меньше, чем тотальное уничтожение, меньше, чем смерть всего и всех, кого она прямо или косвенно захватила; хотя момент (угрозы) уничтожения и смерти в ней обязательно присутствует.С другой стороны, катастрофа — это всегда больше, чем несчастный случай, больше, чем просто нарушение существующего порядка. Катастрофа в предельно зримой и осязаемой форме показывает, что этого
порядка, к которому мы привыкли и с которым сжились, вообще может не быть. Вначале катастрофа выступает как стихия хаоса, как беспорядок, как негация, которая сама по себе не может быть “вечной”. Знания и опыт говорят нам, что всякая катастрофа раньше или позже прекращается или, по меньшей мере, асимптотически затухает. Однако с другой стороны, мир после нее никогда не бывает в точности тем же самым, — так что катастрофа есть предвестие и вызов со стороны иного, чужого порядка, вызов, на который мы, как люди данного, “нашего” порядка, должны дать ответ, хотя бы и асимметричный. “Чуждость и ответ (Response), — пишет немецкий феноменолог Бернхард Вальденфельс, — составляют единое целое, но таким образом, что чужое бросает нам вызов тем, что оно уклоняется от схватывания и тем, что выходит за пределы понимания” [2, с. 123]. Действительно, то, что может быть понято, — уже не вполне чужое (не способное остаться таковым). Поэтому по-настоящему чужое свидетельствует о некоторой фундаментальной ограниченности возможностей нашего понимания, его принципиальной недостаточности.Но разве чужое
так или иначе не вторгалось и не присутствовало в нашем мире во все времена? Да, такие ситуации регулярно имели место в истории. В прежние времена, однако, они либо носили маргинальный характер, либо достаточно эффективно нормализовались, элиминировались или компенсировались “защитными механизмами” культуры, социальными институтами (см., например, [3]) и целым рядом форм толерантности, детерминируемых, в конечном счете, характером власти и балансом сил (см. [4]). Даже война, как массовое нашествие “чужих”, давно стала феноменом, “освоенным” культурой (в каждой культуре есть свое представление о войне), а потому как бы сама по себе “объясняла” все и жестко определяла нормы поведения (“здесь — мы, там — враг, врага надо уничтожать” и т.п.).