Для меня настало время полной откровенности. Начну свою исповедь признанием, что в течение чуть ли не двадцати лет я писал книги, не зная, почему я пишу именно такие книги, а не какие-нибудь другие. Не знал я и то, для кого пишу их. Решение обоих этих вопросов мне серьезно затрудняла литературная критика, потому что исходным для меня был жанр научной фантастики, а он априори считался самым низким. Сверх того, мое образование резко отличалось от образования моих критиков. Литературной критикой занимаются филологи и вообще гуманитарии, в то время как я сведения из этих областей добывал сам, кустарным способом. Регулярное же образование я получил в естествознании и философии. «Философию случая» — этот опыт «эмпирической теории литературного произведения» — я писал прежде всего сам для себя, потому что нигде не мог найти ответа на мучивший меня вопрос: что я, собственно, делаю в литературе и почему так велик (и так различен в разных странах) разброс оценок моего труда? Тем, что я теперь знаю о собственных произведениях, я больше всего обязан «автокомпаративистике», основанной, попросту говоря, на том, что я сопоставлял свои более ранние тексты с более поздними и таким образом удостоверялся, в каком главном направлении развивалась моя писательская стратегия. Будучи не слишком догадливым и — что хуже того — чересчур медленно развиваясь в плане сознания, я достаточно поздно понял тот очевидный факт, что решение заниматься научно-фантастическим жанром принял, собственно, не я — его приняло за меня мое образование. Или, говоря несколько точнее, мое любопытство, которого это образование не успокоило. Мне хотелось узнать больше, чем может узнать самый любознательный дилетант, глотающий всю доступную ему информацию из области точных наук — таких, как космология с физикой, или биология; больше, чем по существу знают специалисты. Эта-то ненасытная жажда знаний и была долгое время — пусть неосознаваемым — двигателем моих начинаний. В те годы на основе научной фантастики я разработал эсхатологию, то есть проблематику «последних» дней — эсхатологию внерелигиозную, натуралистическую, включающую гипотезы, которые шли дальше, чем наука это позволяла своим специалистам. Разрабатывал я понятую так эсхатологию, когда еще никакого представления обо всем этом не имел, и позже, когда в своих опытах брал фальшивые ноты, и еще позже, когда в первом приближении понял наконец, к чему я стремлюсь. А именно: к познанию того, что еще невозможно познать — но, быть может, когда-нибудь станет возможным. Но строил я свои экспериментальные миры всегда в плане натуралистическом. Этот план в моем случае надо понимать очень широко. Его «ширина» лучше всего видна на конкретном примере. В реальном мире время необратимо. Желая исследовать, что могло бы произойти в мире с обратимым временем, я поручил через посредство некоего галактического монарха моим конструкторам Трурлю и Клапауцию построить такой — в действительности невозможный — мир. Они построили его внутри достаточно мощного компьютера, о чем рассказывает повесть «Повторение». Чтобы найти «репрезентативные пробы» явлений, они разыгрывали один за другим фрагменты «средневековой» и «современной» истории того мира, в котором можно получить власть над течением времени. Проблем с построением миров у меня было по меньшей мере две: строить ли его с реалистической серьезностью, или как более или менее условный? Реалистическая серьезность породила, например, «Солярис», а сказочная условность, например, «Кибериаду» и «Повторение».