И не только коммунистов, а достаточно, если им попал мужичок, крестьянин, председатель комитета деревенской бедноты, чтобы ему придумать мучительнейшую из смертей, вроде того, что его зарывали измученного, истерзанного всеми видами пыток и побоев, но еще вполне живого.
Этакое, столь просвещенное и гуманное отношение офицерской падали к населению, к «коммунистам», а ведь в глазах офицерских оболтусов все коммунисты, которые участвовали в отобрании у помещиков и буржуазии земель, лесов, заводов, домов и т.д. Такое отношение помогало населению скоро понять и раскусить эту разнузданную, кровью пропитанную, золотопогонную чернь. И оно формировало партизанские отряды и делало нужное революции дело. Ковало победу революции. Но слишком дорогая была плата за нравоучение, за курс политической азбуки.
Один завод за другим переходил в руки колчаковских озверелых орд. Близились войска к Екатеринбургу. Находились недалеко от Верхнего Уфалея2.[43]
В это время все, что было можно отдать с завода фронту, было отдано, но перелома создать не удавалось.
Как сейчас помню митинг на той самой Вышке. Митинг был большой. Выступал один товарищ из Челябинска, кажется, Лепа. Говорил о терроре. Речь была гладкая, ровная, но Мотовилиха слыхивала всяких ораторов, и ее удивить трудно. И тем более ровненьким лекторским сравнением ужасов террора белого с террором красным. Явно было, что надо публику раскачать, взбудоражить, а у Лепы этого-то как раз и не было. А дело шло о вербовке добровольцев. Мне думалось, что меня Мотовилиха слышала чуть не каждый день, и хотелось угостить новеньким. В запасе были и еще челябинцы. Но еще не кончил говорить т. Лепа, как рабочие стали выражать нетерпение. И тут же на трибуне (часовня) мы посовещались и решили, что надо выступить мне.
Лепа кончил. Я передал председательство и беру слово. Говорил я не хуже, чем раньше, а может быть и лучше, так как воспользовался горячим, свежим материалом, сообщенным челябинцами. Но за все время своей речи я чувствовал, что не могу ухватить за живое рабочую массу. Чувствовал, что какая-то не понятая мной, не узнанная вещь мешала мне схватить за живое. Потом это разъяснилось, но во время речи я чувствовал, что слова мои ударяются и не пробивают броню равнодушия и недоверия, не проникают в душу слушателям. Я тоже говорил о терроре и поставил вопрос так: да, мы расстреливаем и будем расстреливать. Но кого мы расстреливаем? Провокаторов, шпиков, жандармов, офицеров, помещиков, буржуа. А укажите мне хотя бы один случай, где бы мы расстреляли рабочего и крестьянина? Пусть он будет меньшевиком, с.-р.-ом, вы такого случая не укажете. Этого у нас нет. Пусть мы спорим, пусть мы не согласны, но мы, рабочие и крестьяне, не должны брать друг против друга оружия, мы — одна семья труда. Также, я думаю, и наши с.-р. и меньшевики не пойдут воевать против нас за помещиков и буржуа. А я знаю, что многие наши меньшевики и с.-р. умерли с другими красногвардейцами смертью славных бойцов, сражаясь против общего врага — помещиков, буржуазии, попов. Но те с.-р. и меньшевики, которые хотят стрелять в нас, получат достойный ответ. А среди наших рабочих таких меньшевиков и с.-р. не было, нет и, надо думать, — не будет.
Кончил под жидкие хлопки. Не раскачал, не взбудоражил. В чем дело? Что-то есть. А что есть? Это меня удивило.
Митинг кончился. Челябинцы отправляются в Пермь. Идем, перебрасываемся фразами. А из головы моей не выходит холодный душ, которым меня обдали мотовилихинские рабочие. Неужели я теряю у них доверие? Мне это больно. Но я не говорю об этом челябинцам.
Материально я живу хуже, чем любой из рабочих. Они это знают. Не один, так другой подкармливает меня. Живу с ними. Готов в любой момент стать в ряды красногвардейцев и в ряды рабочих завода. Они знают меня. Знают и сами видели, что еще 16-летний я шел на экспроприацию оружия. Видели меня на своих улицах против казаков с оружием в руках. Были свидетелями ареста в 1906 г. И знают, что с этого времени я не был свободен, и только революция открыла мне двери Орловской каторжной тюрьмы. Все это они знают. Они мне верили. Что же случилось? Волнуюсь. Если я не смогу влиять на них, то никто не сможет.
Распрощавшись с челябинцами, я иду в Комитет партии. Как только я остался один, подходит ко мне один из старых рабочих, Васильев, с которым мы в 1905–1906 гг. работали вместе на одном верстаке во втором снарядном цеху, где меня и арестовали. Знает он меня. Знаю его и я. Он все еще беспартийный. С.-р.-ствовал, а потом вышел из партии, а к нам не вошел. Теперь он работает в инструментальном цехе.
Подошел. Поздоровался. Вижу что-то бледный и волнуется.
— А ты знаешь, Ильич, что ты неправду говорил?
— Какую неправду? Я говорил и говорю только правду.
— Да я тоже думал, что ты правду говоришь, а теперь знаю, что нет.
— Откуда ты знаешь?
— Да знаю.
— Ну и скажи.
— Ты говорил, что советская власть не расстреливает рабочих, если бы они были меньшевиками и с.-р.-ами.
— Да, говорил. Ну и что же? Разве это неправда?