Поэтому единственное, на что может рассчитывать поэт, – раскрыть свое сердце, всё его содержание, вместе со всеми пороками, которые в нем гнездятся. Тогда хоть как-то проявятся в словах еще оставшиеся внутри него любовь и красота.
Такая искренняя речь у Бодлера – это тоже риск. Ведь, употребляя повседневные слова, слова своих современников, ты как бы опускаешь поэзию на уровень улицы, поэзия становится даже в чем-то подобна продажной женщине. Использовать возвышенные слова, далекие от толпы, – это не выход, потому что в этом скажется только снобизм и высокомерие, но не защита высокого и прекрасного. А употреблять в стихах какие-то специальные слова, например научные, – это значит окончательно превратить поэзию в частное дело, в бесплодную интеллектуальную игру, никому не интересную.
Поэтому поэт Бодлера становится фланёром, то есть, по-французски, любителем прогулок, который наблюдает за жизнью большого города и пытается найти в ней поэзию, чтобы было хотя бы о чем поговорить с современниками:
Одинокий задумчивый фланёр находит своеобразное опьянение в этом неисчерпаемом общении с миром. Тот, кто легко сливается с толпой, испытывает лихорадочные наслаждения, которых никогда не познает эгоист, замкнутый как сундук, или неподвижный как улитка ленивец. Он живет всеми профессиями, переживает, как свои собственные, все радости и горести, какие преподносит ему случай. То, что люди называют любовью, – так ничтожно, так ограниченно, так жалко по сравнению с этой необъятной оргией, с этой святой проституцией души, которая отдается целиком, со всем, что есть в ней поэтического и теплого, всякой открывающейся для нее неожиданности, всему неизвестному и мимолетному[46].
Большой город действительно состоит из неизвестного и мимолетного, но состоит также из угнетающей власти. Бодлер как никто чувствовал, что город XIX века, вроде бы удобный и блистательный, на самом деле действует угнетающе – человек превращается в нем в потребителя, который ходит известными маршрутами, общается не с друзьями, а только с коллегами, пользуется анонимными благами.
Например, он покупает вещь, ничего не зная о ее производителе и владельце и не собираясь больше столкнуться ни с продавцом, ни с другими покупателями, – нет ли здесь чего-то похожего на проституцию? Бодлер, сам того не зная, оказался первым критиком общества потребления.
Этой тоске большого города лирический герой Бодлера противопоставляет экзотическое воображение, которое тоже болезненно: оно требует концентрации на предмете. Это не вольная фантазия, которая гуляет где хочет. Это угнетаемая фантазия городского жителя, наподобие фантазии современного офисного работника во время сдачи отчета.
Тем самым Бодлер предвосхитил и критику общества потребления в своих городских пейзажах, и критику изнуряющих переработок и бессмысленного бюрократического труда в своих экзотических зарисовках, только на первый взгляд кажущихся пленительными:
В волосах твоих целый мир сновидений: я вижу в них снасти и паруса; широкие моря, где дуют муссоны, уносящие меня к сладостным краям; там даль синее и глубже, там воздух напоен благоуханием плодов, листвы и человеческого тела.
В океане твоих волос мне видится гавань, оглашаемая меланхолическим пением; там суетится разноплеменная толпа мускулистых людей; сложными и тонкими очертаниями вырисовываются разнородные корабли на необъятном просторе неба, где надменно царит вечный зной[47].
Лишь на кратчайший миг эта туристическая картинка может показаться образцом отдыха среди южных наслаждений. После этого мы сразу понимаем, что меланхолическое пение принадлежит рабам в колонии. Жизнь мускулистых людей – это обреченность труду до самой смерти. Вечный зной приятен праздным туристам, но не работникам. Запах человеческого тела – запах пота или добытых трудом и потом благовоний. Картина угнетения оказывается полной и рельефной.