«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр[64]
— восемьдесят три, Дедекинд[65] — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс[66] — семьдесят восемь, Евклид — девяносто[67], Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед[68] – восемьдесят шесть, Рассел[69] — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс[70] — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна[71] — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур[72] — восемьдесят пять. Ньюмен[73] — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон[74] — восемьдесят два.В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.
— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?
— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.
— Ну, скажем, да?
— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.
Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.
В глазах у Обри мелькнуло замешательство.
— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?
Я улыбнулся, глядя ему вслед.
— Тебе известно так же, как и мне.
Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...