— Ты слушай, — сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, — ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. — Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. — Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.
Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.
На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.
— Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, — проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.
— Погодь, погодь, — не спеша отозвался Курганов. — Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.
И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.
— У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят… — Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: — Господи, прости в такой день!..
У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.
— Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых… Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала… Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, — время придет! — и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?… — И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: — Ну? Захоти! Поможем… — Распрямился, повертел головой: — У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское… Д-ды… Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи — не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем…
С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.
Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю — кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: «Хочешь? Захоти! Поможем…»
Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых… Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом — ты и сама себя проклянешь.
Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.
Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!
Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу…
Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.
19
Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к «твердозаданцам», даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя — невозможно.