Явка с повинной — лучший способ начать статью о преступности. В семнадцать лет я стибрил из Городской библиотеки тыняновскую «Проблему стихо-творного языка» в издании 1924 года, засунув под свитер книжку, стоявшую в открытом доступе. Формализм влек меня к себе столь сильно, что нужно было овеществить эту страсть, завладеть им как частной собственностью. «Кому здесь придет в голову читать Тынянова?» — оправдывал я себя, глядя на посетителей библиотеки, охочих до развлекательной литературы. Все же от чувства вины мне не удалось избавиться, и много позднее я подарил книжку одному американскому профессору — поклоннику ОПОЯЗа, каким и я был когда-то. Прошу занести меня в число благородных разбойников. К стиранию воровства дарением и их взаимодополнительности я еще вернусь.
За истечением срока давности мне не угрожает уголовное наказание, а читатели простят меня в сообщническом великодушии — кто ж не без греха? Действительно, кто? В криминологии принято считать, что от восьмидесяти до девяноста процентов людей хоть раз в жизни да нарушали закон, чем нас, русских, конечно, не удивишь. Но если верить мифам творения, криминология даже приукрашивает истинное положение дел. Кража помещается в исток всей мировой истории и античным сказанием о Прометее, и преданиями арктических народностей (Чукотка, Аляска), повествующими о проделках тотемного героя — Ворона[1]
. В соответствии с Ветхим Заветом каждому человеку довлеет первородный Адамов грех. Блаженный Августин покаялся в «Исповеди» (397—398) в том, что он подростком воровал со товарищи груши из чужого сада, явно прочерчивая параллель между собой и Адамом, возжелавшим вкусить заповедные плоды с древа познания. Вопреки апостолу Павлу, провозгласившему, что Христос искупил преступление, совершенное в Эдеме, Августин, как и многие иные христианские мыслители, включая сюда Жозефа де Местра и Достоевского, представлял себе первозло неискоренимым и полагался только на парусию и Страшный суд.Пока Второе пришествие не грянуло, будет разумнее не примерять миф на всякого, а оценить его как правду о самом себе. В отличие от прочих текстов, миф не просто определяет свои объекты, но и прослеживает за явлением самой определенности. Поэтому он проводит такую сверхграницу, по одну сторону которой располагается хаос, ничто или, по меньшей мере, нечто, зияющее отсутствием, а по другую — космос, всеприсутствие, заполненность пустот новым. Миф намечает, таким образом, диспозицию для последующих переходов сущего из одного состояния в другое без большой потери — без утраты качества «быть», «иметься в наличии». Ничто остается за линией, которую пересекает миф. Изображаемое им преступление разыгрывается в преддверии бытия, в предвосхищении исторического времени. Ведя речь о криминогенных обстоятельствах, миф тематизирует собственное нахождение между беспорядком и порядком, свою сопричастность досотворенному.
После того как прояснилось, что преступление в мифе неотрывно от конcтитутивных свойств этиологического повествования, нет нужды подозревать в склонности к про-тивоправным поступкам человека как такового, пусть даже в зону конфликта с законом готово попасть большинство из нас. Проигрывая соревнование с криминологией в опознании тех, кто заслуживает наказания, миф вместе с тем превосходит ее, создавая надежную предпосылку для понимания того, что такое преступление. Оно не дано мифу извне, как научному дискурсу. Оно производно от мифа как способа помыслить вещи-в-возникновении, то есть освещается им изнутри и притом не в акте субъективного чистосердечного признания (каковое бывает подчас самооговором), а в результате необходимого умозаключения: раз в бытие в его тотальности приходится входить из ниоткуда, это вступление чревато беззаконием.