Революционная ситуация 1860-х гг., вылившаяся затем в индивидуальный террор, дала множество произведений о самозванстве, предназначенных для сцены — среди прочего: хронику Островского "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" (1867), "Царя Бориса" (1869) А. К. Толстого, "Смерть Тарелкина" (1869) Сухово-Кобылина.[7]
Достоевский был тем автором, который отрефлексировал (если угодно — автодеконструировал) в это время свой писательский интерес к лицам, претендующим на неподобающую им позицию в обществе. В "Селе Степанчикове и его обитателях" (1859) он сделал самозванца, тиранящего окружающих, литератором, назвав его "Опискиным" по морфологическому сходству с "Отрепьевым". В том, что мы сталкиваемся здесь с намеком на подлинное имя Лжедмитрия I, не приходится сомневаться, поскольку в "Селе Степанчикове" присутствует еще и синонимичный "Отрепьеву" "Обноскин", конкурент приживальщика Опискина, узурпирующий чужую идею женитьбы на богатой невесте. В "Бесах" (1870–1871) Достоевский без обиняков связал продолжившуюся в терроре русскую революцию с самозванством и при том не только Григория Отрепьева, но и Тимофея Акундинова, сжегшего жену в своем доме перед бегством из Москвы, — подобным образом Ставрогин не мешает Федьке Каторжному устроить пожар, в котором гибнет Марья Лебядкина.Дилогия З. Гиппиус "Чертова кукла" (1911) и "Роман-царевич" (1912–1913), во многом представляющая собой remake "Бесов", стала в эстетическом дискурсе о самозванстве эхом массовых волнений 1905–1907 гг. Во второй части дилогии в качестве центрального героя выведен Роман Иванович Семенцев, посягающий на то, чтобы возмущаемые им крестьяне почитали его как бога. Параллельно с Гиппиус самозванство и революционность свел воедино перед Первой мировой войной Андрей Белый в "Петербурге" (1912–1913), где действует агент-провокатор Морковин, мнимый сводный брат Николая Аполлоновича Аблеухова.
Наконец, резкая переориентация большевистской революции, предпринятая Сталиным, как, впрочем, и сам Октябрьский переворот с его ближайшими результатами, нашли отклик в "Мандате" (1925) Эрдмана и в "Командарме-2" (1928) Сельвинского. В первой из этих пьес прикинувшийся коммунистом Павел Гулячкин посылает копию документа, якобы подтверждающего его партийную принадлежность, "товарищу Сталину".[8]
Во второй писарь Оконный пытается под личиной высокопоставленного посланца Москвы вытеснить с законного места командарма, героя гражданской войны, окрещенного Сельвинским "Иосифом Родионовичем". Обе пьесы советских авторов, а также "Ревизор" и "Смерть Тарелкина" были поставлены на сцене Мейерхольдом, чей театральный проект оказался столь же революционным, сколько и привязанным семантически к узурпациям разного рода.Возвращаясь к ранним драмам о Лжедмитрии I, следует заметить, что они, хотя и погружались в прошлое, тем не менее почти мистическим образом предвосхищали крутые повороты, происходившие в ходе национальной истории. В данном случае можно говорить об опережающем отражении в искусстве социополитических событий, которым еще только предстояло наступить. Трагедия Сумарокова "Димитрий Самозванец" (1771) была закончена незадолго до пугачевщины, одноименный текст Нарежного (1800) был написан годом раньше убийства Павла I, пушкинский "Борис Годунов" был создан всего за два месяца до выступления декабристов на Сенатской площади.
Воздействие самозванства на русскую литературу не ограничивается ее тематиче-ским уровнем. В своей конфронтации с псевдонимностью она долго удерживала тянущуюся из XVIII в. традицию вменять героям говорящие имена, неотрывные от их носителей. Так, в "Иване Выжигине" Булгарин называет убийцу "Ножовым", немца-пьяницу "Бирзауфером" и т. д. и т. п. при том, что сюжетная магистраль этого романа — поиск заглавным героем своего истинного имени, т. е. противопсевдонимное действие. Иногда говорящее имя бывает зашифрованным в палиндроме. В чеховской "Невесте" героиня, отказавшаяся от брака, наделена фамилией "Шумина", которая фонетически читается справа налево как "ни муж". Вместе с тем русская литература и позитивно коррелирует с присущей самозванству полинимией. Персонажи с кличками, прозвищами и исковерканными именами очень обычны для романной прозы второй половины ХIХ-ХХ в. Довольствуюсь двумя примерами, взятыми — ради доказательности утверждаемого — из разных эпох и крайне несходных произведений. Порфирий Головлев у Салтыкова-Щедрина имеет сразу три домашних имени: "Иудушка", "кровопивушка" и "откровенный мальчик". В "Докторе Живаго" прозвища непосредственно ассоциированы Пастернаком с актом самопереименования, в результате которого Павел Антипов (он же: "Патуля", "Степанида" и "Красная девица") превращается в беспощадного полевого судью Стрельникова (он же: "Расстрельников", по народной молве).[9]