Арахисового масла я в жизни не едал, даже и не пробовал. Как, впрочем, и молока: сомнительный состав, какой выжимал из Мамы, не в счет, наверно. Молоко мне было подано на красной крышечке, масло бруском на вощеной бумаге. Изысканнее этого арахисового масла я в жизни ничего не ел. Молоко оказалось тоже очень даже ничего, прохладное такое, сладкое. Он смотрел, как я ем, улыбался. Приговаривал: «Пей-пей, кушай, ам-ам».
Потом он стал возиться в закутке. Он варил рис в кастрюльке с водой и, когда сварил, слил, придерживая крышку рукой и полотенцем. Облако пара взошло над раковиной, затуманило окно. Джерри на меня посмотрел, сказал: «Оп-ля». И расхохотался, громко пересыпая в легких крупную гальку. Плюхнул в рис соевого соуса, перемешал. Смахнул в сторону бумаги и книги, расчистил место для кастрюли на столе. Ел он рис ложкой, зажав ее в кулаке, как ребенок, и очень медленно жевал. Я рассчитывал, что он еще со мой поговорит, но в тот вечер ничего не получилось.
Бухнув всю посуду в раковину — оп-ля! — он схватил куртку и ушел, и долго его не было, и он вернулся так поздно, город совсем уже завечерел, затих, — только изредка сирена взвоет, вякнет автомобильный рожок, да еще мне громко дергало ногу, — и он прошлепал к постели, не вкючая света. От него пахло, как от Мамы. Я слушал, как он спит, медленно, тяжко, и я слышал, как он смеялся во сне, а утром я увидел, что он не раздевался на ночь.
Вот так началась моя жизнь с Джерри Магуном, вторым человеком на свете, которого я в своей жизни любил. Несколько дней я был лишен способности передвигаться, боль не давала спать. Я лежал себе тихонечко у себя в коробке и давал названия вещам. Стол, вечно навьюченный всякой дрянью, я назвал Верблюдом. Коробка стала Отелем. Окно теперь было La Fontaine Lumineuse,[60]
и я назвал наше кожаное кресло — Стэнли. Я давал названия вещам, и я наблюдал за Джерри. Днем я не спускал с него глаз, а ночью я слушал, как он дышит.Он так сложил мое полотенце, что сверху осталось только ВЕЛЬТ, и я лежал, прищурив один глаз, вжав другой в полотенце, и смотрел, как скачут по вафельному простору холмы. И бежали, бежали саванны прочь от громадного Т на переднем плане — гигантского безлистого баобаба — к малому, тающему, уводящему вдаль В. В те первые дни, стоило Джерри уйти, я, лежа тихо, смотрел, как легкие лани летают через Л, как чешет об Т шишковатую голову изысканный жираф. И ведь часами не надоедало. А когда наконец хрустел ключ в замке и я приподнимал над одеялом голову, бедные вспугнутые твари улетали, как птицы, и улетали вслед за ними по муравчатым склонам их пестрые голоса. Так красиво, так грустно. Я уж подумывал, не лучше ли быть перелетающей через А трепетной ланью, чем человеком, и не лучше ли иметь длинные ноги, чем подбородок.
Нога заживала как на собаке, к концу недели я мог уже на нее ступать. А еще через несколько дней она у меня почти совсем не болела, правда, так и осталась скрюченной, и я с тех пор прихрамываю. Как вам нравится это милое слово — прихрамывать? И само-то хромает. Спортивностью я никогда не отличался, так что не особо комплексовал, сделавшись калекой. Если на то пошло, это обстоятельство даже придавало солидности моему облику. Конечно, не мешало бы еще заиметь стек, солнечные очки. Слова panache и debonnair[61]
всегда мне тешили сердце. Неплохо бы опять же подрасти, стать маленьким сереньким козликом.Сперва Джерри называл меня Шеф, и не могу сказать, чтобы мне это очень льстило, потом опробовал Густава, Бена и наконец остановился на Эрни. «Как важно быть серьезным'».[62]
Эрнест Хемингуэй. Эрни так Эрни. Он давал мне арахисового масла и молока сколько влезет, угощал кусочками тоста за завтраком, потчевал всем, что сам ел, и думал, что мне понравится, рисом, например, который варил, кукурузой, которую выковыривал из банки. Кстати, мы с ним пришли к выводу, что крысы не любят рассола.Он надолго пропадал — иногда днем, иногда и ночью, иногда в публичной библиотеке на Копли-сквер, иногда в баре «Разлив» на углу, но по большей части шастал неведомо где. И вечно на выход надевал синий костюм. У него было их два, совершенно одинаковых. Он их сам стирал в раковине, сушил на пожарной лестнице и на батарее, но гладить не гладил. И всегда он был при галстуке, но его не плотно завязывал. Не завязывал, не развязывал, просто накинет через голову — и болтается у него на шее удавкой. Вечно видик — как после запоя, и, если подытожить описание его наружности, например, одним словом, я бы так сказал, что он был