"Если младшему восемь, то старшей -- четырнадцать -- самое время начинать сначала... да и она не девочка -- тридцать шесть..." И он все чаще ловил себя на мысли, что до сих пор помнит ее запах, ее ноги и движения, ее жесты и взгляды и думает теперь об этом без раздражения и отвержения, а на их место возвращается внутренняя нервная дрожь и тоскливое нетерпение. "Что это? Что?.." И он честно признался себе, что ни с кем ему не было так хорошо, как с ней, и, вспоминая теперь прожитые вместе годы, он с ужасом понимал, что ни одного дня не было не отравленного словами бабушки, заставившими насторожиться какие-то потайные гены, которые отвечали за его святое богоизбрание. Больше оно ни в чем не выражалось -- только в немыслимом страдании от ожидания... сапер, работая над заложенной миной, не имеет права думать, что она взорвется, чтобы этого не случилось, но тот, кто хоть на миг уступает этому страху... вот почему саперы ошибаются только раз... Теперь он пытался выяснить -- может быть, все было не так страшно, может быть, это не та интонация -- ведь главное интонация! Возможно... "Ох, бобе, бобе, что ты наделала?" А если бы все шло, как шло, сколько бы у него теперь детей было, чем бы он их кормил, и сидел бы в своей "хрущебе" на пятом этаже без лифта?!
Он поехал их встречать, захватив друга, на его "венчике", и отвез на снятую в ближнем пригороде квартиру. Дети не знали, как его называть, он не знал, как ему себя вести, как счастливому отцу воссоединившегося семейства или поставленному перед фактом поимки беглецу. Галя, чтобы дать ему освоиться, взяла сумку и ушла, категорически отказавшись от провожатых. Она весьма прилично знала язык -- потихоньку занималась им три года, то ли наметив себе цель, то ли предвидя, что так случится. Они все успели изрядно поволноваться, пока она вернулась с полными сумками продуктов и незнакомой женщиной, оживленно болтая и выказывая этим свою совершенную независимость. И вдруг он отчетливо понял, что снова возвращается "в исходное положение", что не поможет ни его тысячелетняя генетическая обида, ни отдельно снятая квартира, ни предостережение бабушки, которое опять уже нависло над ним и без причины терзало. Она уложила детей и пошла проводить его. "Что беспокоиться? -- возразила она, -- Дети взрослые и могут побыть немного сами. Они хорошо говорят, потому что она их учила, а Фрида, эта соседка, с которой она приходила, присмотрит за ними." Он уже отвык от ее практичности, от ее умения не теряться и настаивать, от ее привычки делать так, как она хочет... "Только попробуй уйди! -- Возразила она беззлобно и настойчиво. Я столько лет ждала, чтобы мучаться еще одну ночь?!" Они ложились и вставали, тонули и выплывали, снова ложились и ссорились из-за инициативы... он с ужасом думал о том, что, может быть, не стоила его обида стольких потерянных ночей, что она такая голодная, потому что, действительно, ждала его в одиночестве и поднимала его детей, и уже другие слова крутились у него в голове. И когда полное изнеможение овладело их телами, а чернота ночи не давала ни малейшего шанса рассмотреть черты лица, и только глаза поблескивали, отражая звездные искры, она сказала ему, почти засыпая:
-- Теперь тебе придется сделать обрезание и пройти геюр!
-- Зачем? -- Спросил он, не оборачиваясь.
-- Чтобы я могла иметь а хупе и по делу сказать тебе те же самые слова, на которые мог обидеться только идиот "а гой", а не настоящий а ид.
-- Опять начинаешь? -- Закипел он, но она не обратила никакого внимания.
-- Помнишь, так же было перед тем, как я родила Ромку... ты забыл... конечно, ты забыл. Это могут помнить только женщины... -- и он, повернувшись лицом в подушку, тихо заплакал от стыда и обиды.
СТИХИ
Памяти Льва Эммануиловича Разгона