-- Нет, ответил он... ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмас совыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой -- это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возде кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени... они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.
-- Уезжай! Не смотри на меня, -- просила она, -- да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!
-- Ты обманываешь меня!
-- Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины -- они все потеряли пол!
-- Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки... она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка...
Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию... и она... однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную -- привести себя в порядок.
-- Не смей, не смей! -- бросился он к ней с криком, -- Это плохой признак!
-- Плохой признак? Дурачок! -- Рассмеялась она. Рассмеялась! -- Мне не страшен теперь никакой признак!
-- Ложись! -- И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.
Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это пртив всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы... что ж приборы, если у них не хватает чувствительности... может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.
-- Нет! -- сказал он. -- Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя -и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. -- Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может. . .
Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: "Твой Б-г прав. Теперь он испытывает тебя... мной... но за что?.." И этот вопрос мучает его до сего часа.
И нет ответа.
ФЕЙС АП
В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.
-- Зачем это, ба? И так темно!
-- А! -- Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. -- А! -Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: "Все! Теперь легче станет"! -- Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: "Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн!"51 С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода: