Нет, не живой. Для меня не живой. И не был живой. Я его только мертвым видел. Холодным… Я чувствовал, черт! Гордишься теперь? Он в твоей постели. Ага. Ты его отнес. Он в твоей постели, Ханс. Это тебе он набормотал. Это ты ему веришь — для тебя он и живой. Не для меня. Для меня он не живой.
Ты не можешь так говорить.
А вот говорю. Слышал, как говорю? Растирал… Ты сам не знал, до чего дотрешься. Кроме мальчишки, еще чего-то пришло из метели. Я не говорю, что желтые перчатки, нет. Он не пришел. Не мог дойти. Но что-то пришло. Пока ты тер, ты об этом не думал.
Щенок ты сопливый.
Ханс, Ханс, не надо, сказала мама.
Все равно. Сопливый, не сопливый — все равно, говорю. Я тебя спрашиваю — что ты будешь делать? Ты поверил. Ты это устроил. Что теперь будешь с этим делать? Смешно будет, если мальчишка умрет, пока мы тут сидим.
Йорге, сказала мама, страх какой… У Ханса в постели…
Ладно. А если… А если недотер, если мало тер и слабо, Ханс? А он умрет у тебя в постели? Ведь может. Он был холодный, я знаю. Смешно будет, потому что в желтых перчатках-то не умрет. Его убить не так легко будет.
Ханс не шевельнулся и ничего не сказал.
Не мне решать. Я его не спасал — ты сам сказал. Мне это все равно. А зачем ты тереть начал, если знал, что бросишь? Ведь это ужас будет — если мальчишка Педерсенов в такую даль шел через пургу, перепуганный, и замерз, а ты его тер, ты его спасал, чтобы он очухался и наплел тебе незнамо что, и ты поверил — а теперь ничего не станешь делать, а только с бутылкой обниматься. Это тебе не репей, так просто не отцепишь.
Он все равно молчал.
В погребах сильный холод. Но им-то с чего замерзнуть?
Я развалился на стуле. А Ханс так и сидел.
Им не с чего замерзнуть, так что отдыхай.
Стол, где его было видно, был грязный. Весь в воде и ошметках теста. Тесто в коричневых полосах, полотенца пустили краску. Повсюду желтоватые лужицы виски с водой. Что-то похожее на виски капало на пол и вместе с водой собиралось в лужу возле сброшенной одежды. Картонные ящики обмякли. Вокруг стола и печки жирные черные тропинки. Я удивлялся, что картон раскис так быстро. Ханс держался руками за стакан и бутылку, как за два столба.
Мама стала собирать вещи мальчишки. Она брала их по одной, пальцами за углы и края, поднимая рукав так, как поднимаешь летом плоскую кривую засохшую лапку мертвой лягушки, чтобы скинуть с дороги. Она брала их так, что они казались не людскими вещами, а животными, дохлыми, гнилыми земляными тварями. Она унесла их, а когда вернулась, я хотел сказать ей, чтобы похоронила их — быстро зарыла как-нибудь в снег, — но она испугала меня: она шла с растопыренными руками, и они дрожали, пальцы сгибались и разгибались, — двигалась, как комбайн между рядов.
Я отчетливо слышал капли, слышал, как глотает Ханс, как стекают со стола вода и виски. Слышал, как тает иней на окне и каплет на подоконник, а оттуда в сток. Ханс налил в стакан виски. Я посмотрел мимо Ханса: из двери за ним наблюдал папа. Глаза и нос у него были красные, а на ногах красные шлепанцы.
Что тут у вас с мальчишкой Педерсенов? — спросил он.
Мама стояла позади него с тряпкой.
3
А про лошадь не подумал? — сказал папа. Лошадь? Где ему взять лошадь?
Где угодно — по дороге, мало ли где.
Мог он добраться на лошади?
На чем-то же добрался.
Не на лошади же.
Не пешком же.
Я не говорю, что вообще добрался. Хоть на чем.
Лошади не могут заблудиться.
Нет, могут.
У них чутье.
Хреновина это, насчет лошадей.
В метель лошадь приходит домой.
Вон что.
Отпустишь ее — она придет домой.
Вон что.
Если украл лошадь и отпустишь, она привезет тебя, откуда украл.
Тогда, значит, не могла показать ему дорогу.
Тогда, значит, правил.
И знал, куда едет.
Ага — и приехал туда.
Если у него лошадь была.
Да, если лошадь была.
Если лошадь украл до метели и сколько-то на ней проехал, тогда, когда снег пошел, лошадь была уже далеко и не знала, в какой стороне дом.
У них чутье страшенное.
Хреновина это…
Не все ли равно? Он добрался. Не все ли равно как? — сказал Ханс.
Я рассуждаю, мог ли добраться, сказал папа.
А я тебе говорю, что добрался, сказал Ханс.
А я тебе доказываю, что не мог. Мальчишка все выдумал, говорю.
Лошадь станет. Встанет головой к ветру и станет.
Я видел, как задом вставали.
Всегда головой встают.
Он повернуть ее мог.
Если лаской и сам не испугавшись.
Пахарь же лаской.
Не всякий.
Не всякая возить на себе любит.
Не всякая и чужих любит.
Не всякая.
Какого черта, сказал Ханс.
Папа засмеялся. Я просто рассуждаю, сказал он. Просто рассуждаю, Ханс, и больше ничего.
Папа увидел бутылку. Сразу. Он моргал. Но бутылку приметил. И ее увидел, и стакан в руке у Ханса. Я думал, он что-то скажет. И Ханс думал. Он долго держал стакан на весу, чтобы никому не показалось, будто он боится, а потом поставил его небрежно, так, словно у него причины не было и держать стакан, и ставить причины не было, а просто взял и поставил не думая. Я усмехнулся, но он меня не видел или притворился, что не видел. Папа про бутылку молчал, хотя увидел ее сразу. Думаю, благодарить за это надо было мальчишку Педерсенов, хотя его и за бутылку надо было благодарить.