— Аристоклий Иванович проснулся, зовёт! — встрепенулась Анна Сергеевна. — Батюшка, я сейчас посмотрю его и скажу ему, что вы приехали!
Мы с Флавианом молча переглянулись. Вскоре Анна Сергеевна вернулась.
— Батюшка Флавиан, Алексей! Аристоклий Иванович вас обоих зовёт, пойдёмте к нему!
Пройдя через широкий коридор, увешанный фотографиями Аристоклия Ивановича в разные годы и в разных ролях, мы вошли в большую комнату, служившую, очевидно, гостиной и кабинетом. Тот же массивный, старинный, дворянско-купеческий с элементами элитно-советского стиль присутствовал во всём убранстве интерьера. На всех стенах были портреты хозяина — фотографические, написанные маслом и темперой, углём и акварелью.
Два бюста хозяина кабинета, один — бронзовый на широкой мраморной полке слегка тлеющего камина, другой — белого камня на круглой деревянной тумбе в углу, вдохновенно величественные, венчали собой экспозицию густо наполнявшей кабинет монументальной славы признанного гения сцены.
Сам Аристоклий Иванович полулежал на широком «сталинском» диване, обитом потертой кожей и тускло поблескивающем медными фигурными шляпками гвоздей. Несколько подушек поддерживали его массивное тело в удобном полулежачем положении, ноги прикрывал ворсистый клетчатый «шотландский» плед.
— Присаживайтесь, отец Флавиан, и вы, молодой человек, присаживайтесь — прозвучал знаменитый своей бархатной глубиной, слегка слабеющий голос. — Аннушка, присаживайся, милая, я хочу, чтобы вы все слышали мою речь.
Мы расселись по креслам: Флавиан — напротив изголовья больного, я — ближе к камину, Анна Сергеевна — на плюшевом креслице в углу у двери.
— Я, отец Флавиан, умирать собрался, у меня рак в последней стадии, быстротекущая форма.
Анна Сергеевна слабо вскрикнула в своём уголке и прикрыла лицо руками.
— Анна! Перестань! — ласково-повелительно произнёс старый артист. — Когда-нибудь конец ко всем приходит! Не переживай ты так! Я, отец Флавиан, третий месяц о своём состоянии старым другом-хирургом извещён и уже в житейском плане к этому исходу приготовился. Завещание оформлено, инструкции адвокату даны. Осталось только душу в порядок привести, с Богом примириться, если только Его Милость ко мне, горькому грешнику, снизойдёт!
— Уже снизошла, — Флавиан перекрестился и погладил дароносицу на груди. — Господь вам, Аристоклий Иванович, Своего служителя прислал и Сам в Святых Дарах явился!
— Вижу, батюшка, и, поверьте, трепетно благоговею. Я тут в последнее время немножко книжки духовные почитывал.
Он указал кивком красивой седой головы на стоящий у изголовья дивана резной столик с дюжиной лежащих на нём книг, из которых я сразу узнал Евангелие, «Закон Божий» протоиерея Слободского, «Мою жизнь во Христе» отца Иоанна Кронштадского и «Лествицу» преподобного Иоанна Лествичника. Кажется, там лежало ещё житие преподобного Серафима Вырицкого и несколько других церковных изданий.
— Почитал и многое впервые для себя открыл и осознал. Главное, осознал. И ужаснулся. А потом умилился любви Божьей и на Его всепрощение проникся надеждой. Потому и позвал вас, отец Флавиан, и хочу пред вами принести покаяние за всю свою жизнь.
Я привстал, намереваясь выйти, но Аристоклий Иванович остановил меня.
— Останьтесь, молодой человек, и ты, Аннушка, останься. Я сначала хочу при вас покаяться, ведь была такая традиция, батюшка — публичного покаяния, кажется, в «Лествице» упоминается?
Флавиан кивком подтвердил.
— А уж я всю жизнь грешил на публике и на публике мне и каяться, наверное, так же положено.
Он умолк, собираясь с силами и переводя дыхание, видно, пытаясь сосредоточиться на чём-то важном.
— Главный мой грех, отец Флавиан, это не вино, не женщины, хоть и этим я нагрешил неисчислимо, главный мой грех в самой профессии моей фундаментом заложен — Тщеславие! Я, как сатана, славу возлюбил и возжелал её, славы безмерной, непрекращающейся, во всех её формах: в аплодисментах, наградах, афишах, статьях, портретах, в восхищённых женских взглядах… Вон какой «иконостас» на стенах красуется… Три шкафа книг, статей, альбомов да папок с газетными вырезками насобирал. Всё о себе любимом.
Лёжа на этом, теперь уже смертном одре, я понял, что за всю свою жизнь никого, кроме себя, не любил, ни жён — прости меня, Аннушка, — ни детей, ни покойных родителей. Потому и оставлял их без сожаления и не ценил того, что мне в жизни самого ценного Господь давал — любовь близких. Вся моя способность любить лишь на самого себя расходовалась да на сценическое искусство, и то только потому, что оно мою жажду славы и самолюбования удовлетворяло. Как наркотик, всего меня порабощало. Творцом себя ощущал! Богом сцены! Ведь некоторые поклонники именно так в глаза и величали — богом, а я, червяк ничтожный, этим кощунством упивался…
Все мы — артисты, люди искусства, этой страстью больны, все «славоманы». Поверьте мне, умирающему старому лицедею. Я это хорошо знаю и перед лицом смерти кривить душой не буду.