— Нет, джентльмены, если я прошу вас представить меня тенью, то потому, что наш долг в этой аудитории отслоить все предрассудки, отбросить всякие предубеждения, отказаться от всякого сопротивления и бросить слабеющий взор скептика на самый факт моего существования. На факт существования стула в углу аудитории. Существования аудитории. Существования чего-то вне аудитории. Допустить возможность, будто все, что мы считали бесспорным и не подвергали сомнению, на самом деле может оказаться плодом всеобщего невежества.
Несомненно, настанет день, когда ему вообще не надо будет приходить сюда; когда он будет избавлен от необходимости мерить шагами аудиторию, выдыхая в морозный воздух клубы табачного дыма — университетские газовые трубы замерзли, оставив здание без света и тепла, — и это наказание заменят крошечной раковиной, транслирующей его голос при помощи проволочных спиралей и вибрирующих проводков; когда у него больше не будет причин завидовать профессору ботаники Игену, который привел в порядок оранжерею с тропическими пальмами в Королевском ботаническом саду, чтобы читать лекции своим студентам за запотевшими стеклами посреди выделяющих испарения папоротников.
— Рыжеволосый джентльмен в первом ряду ничуть не сомневается в том, что я существую: он собственными глазами видит меня на подиуме, мой голос резонирует у него в ушах, я выделяю некоторое тепло, без которого в аудитории было бы чуть холоднее. А молодой человек во фланелевой куртке в среднем ряду, будучи более поэтической натурой, уже приписал мне определенные свойства. Обаятельный? Несомненно. Мудрый? Разумеется. Щедрый? Слишком, джентльмены, хотя не призываю вас проверять это. Спокойный? Конечно, но лишь потому, что мою смиренную природу так безупречно уравновешивают взрывы незапланированного гнева.
Однако если раньше он собирал полные аудитории, гремевшие от смеха, то теперь его речь стала выхолощенной и ему в лучшем случае удавалось выдавливать лишь некое подобие смешка. Он даже не удосуживался ознакомиться со списком студентов, и если раньше чередовал в лекциях их имена (Девлин — Маклэрен — Олдридж — Рейтби — Скотт), то теперь полагался на свои слабеющие глаза и мостик воображения (не важно, действительно ли там фланелевая куртка). Он не презирал студентов, нет, но не нуждался в них. Они хотели видеть в нем источник вдохновения, заветную цель изнурительных головоломок и голодовок, они жаждали просвещения — ну по крайней мере форменной фуражки и мундира, — а он мог предложить им лишь отчаяние.
— Что можно сказать об этих двух мнениях? — продолжал он, дойдя до края подиума и невесело развернувшись. — Логично предположить, что одно, предложенное нашим чувствительным другом во фланелевой куртке, есть результат индукции, основанной на ненадежных критериях. Возможно, я напоминаю ему любимого дядюшку. Или нелюбимого дядюшку. Возможно, мой голос пробуждает в нем воспоминания о другом лекторе, или торговце, или докторе, которых он хорошо знает. В любом случае мы вправе считать, что наш друг пал жертвой недоразумения, ставшего следствием субъективной интерпретации. Но наш долг в этой аудитории состоит в том, чтобы тем же огнем сомнения попалить и предположение его рыжеволосого однокашника, джентльмены, и прийти к выводу: в нем тоже нет ничего такого, что чувства могли бы воспринимать объективно, оно также субъективно проецирует реальность на объект.
Студентам, сбившимся на скамьях поближе к дверям, чтобы вырваться на свободу, как только прозвенит звонок, не требовалось никаких сверхъестественных инстинктов, чтобы почувствовать полное отсутствие в нем каких бы то ни было иллюзий. Последний выпуск «Студента» уже отразил их озадаченность:
Макнайт уже начал забывать об этом, но когда впервые переступил порог университета, то почувствовал себя как в священной коллегии кардиналов. Тогда как раз перестраивали библиотеку, и у него спросили, сколько места оставить для книг по философии. Он ответил с уверенностью астронома, составляющего звездную карту: «Один эркер для уже написанных трудов и шестнадцать для тех, что будут созданы». Но теперь, вечность спустя, он дожил до осознания того, что в его дисциплине не случилось ликующих триумфов и не было ни священных алтарей, ни достижимой цели.
— Платон ввел демона сомнения… Рене Декарт окрестил его… Спиноза и Лейбниц не принимали его всерьез… Юм и Рейд с их ужасным шотландским упорством пошли другим путем…
Он дошел до крови и плоти лекции, до литании имен, бесконечной, изнуряющей, как генеалогическое древо.