— «И этот к тебе пришел, и тот к тебе пожаловал», — разглядывала Рахель никогда дотоле не виденных двоюродных братьев и сестер с их сыновьями и дочерьми, женами и мужьями. Земля дрожала под их ногами, они кричали: «Не так!» — на ворота, открывавшиеся наоборот, просили еще лимона, жаловались на температуру супа и ломали капающие краны.
Я спросил Рахель, приедет ли на похороны Батия, потому что хотел ее увидеть.
— Батия не приедет, — сказала она. — Австралия далеко, а обида велика, и кто-то должен попросить прощения.
Семья выросла. Уже не все «знали всех в лицо и по имени». Но йофианская традиция сохранилась: звучали прежние семейные выражения, шел обмен новыми, и различные версии сравнивались, сталкивались, утверждались и низвергались. Обнаруживались новые пары людей, похожих друг на друга, как близнецы, — сам я, кстати, никогда не находил себе такого близнеца или близняшки, — и все ощущали волнение, когда они выходили — каждый из круга своей семьи — и шли навстречу друг другу, поразительно согласованными шагами и одинаково наклонив голову, а потом останавливались — удивленное лицо против похожего — и улыбались.
И все пересказывали друг другу историю Амуминой смерти — так, будто она произошла годы назад, а не вчера. Как давным-давно, в тот далекий день, когда бабушка умирала, Апупа стоял с нею рядом, только он и только она, они вдвоем, одни, на том холме, где в начале времен она сказала ему «Здесь!» — и как утром того же дня — помните? — она попросила, чтобы ее вынесли из барака и положили на деревянной веранде, и «ты помнишь, Юдит», как никто тогда не встревожился, потому что то был не первый раз, когда она хотела «лежать так, чтобы видеть всё вокруг». И как ее уложили там, и она уснула, и Апупа, все тело которого вдруг стало как сплошная мягкая фонтанелла, но мозг еще не понял дрожи и гула, которые она издавала, примчался, словно безумный, с поля, одним прыжком перепрыгнул все четыре ступеньки и стал возле нее так, чтобы телом заслонить ее от солнца, которое в тот день пылало и сверкало с особой силой.
Он стоял один, пока вся наша семья наслаждалась йофианской послеобеденной дрёмой, и во всем Дворе не спал только он на своем посту, да еще я, потому что за минуту до того меня разбудил шум, внезапно заполнивший мой череп, — необычный шум, похожий на хлопанье больших возвещающих крыльев. Я вскочил и бросился во двор. Но не к ней, не к Амуме я побежал, а к своей матери, которая тоже дремала, как и все, хлеб, тхина[114] и несколько паровых картофелин мирно переваривались в ее желудке, но когда я закричал: «Мама, твоя мама умерла», она тут же вскочила, не спросила, откуда я знаю, и даже не упрекнула в том, что я помешал процессу ее вторичного пищеварения. Ее губы задрожали. Она согнулась, и ее спина, всегда такая прямая, так и осталась согнутой. Я впервые увидел тогда, как моя мать ищет, на что опереться, и уже шагнул было к ней, чтобы она оперлась на меня, но мама выпрямилась, выбежала из дома и вместо дома родителей побрела, спотыкаясь, к своему огороду, добралась до пугала в конце грядки, оперлась на него и начала плакать.
Я вернулся во двор, постучал в дверь Рахели, а потом в окно спальни Пнины и Жениха и громко крикнул: «Амума умерла!»
Арон вышел и спросил:
— Откуда ты знаешь?
— Скажи Пнине, — сказал я, — а потом Апупе, и твоему отцу, и всем остальным.
— Но Апупа стоит возле нее, — сказал Арон.
— Он стоит возле, но он не знает.
— И когда я подошел к нему, — рассказывал Жених в тот вечер, когда съехалась вся Семья (как рассказывал и на поминовениях во все последующие годы), — когда я подошел к нему и сказал ему: «Давид, она умерла, Давид, она умерла, хватит делать ей тень, уже не надо», он был ошеломлен: «Как это умерла? Минуту назад она открыла глаза, и посмотрела на меня, и сказала мне шалом».
А потом все сидевшие за нашими столами кончили вспоминать, и сравнивать, и спорить, и знакомиться, и в мисках с угощением уже не осталось пирожков и овощей, и у нас больше не было кубиков сыра, и опустели кувшины лимонада, и только кастрюли «очень здорового» квакера Ханы и миски «таки-да хорошей» рыбы Рахели остались нетронутыми за отсутствием желающих, и тогда встали «двое похожих, как близнецы», — один из Герцлии, другой из Иерусалима, пока еще безбородые, но оба рыжие и большие, — подошли к гробу и слегка приподняли его в ожидании указаний. Положить ее на повозку? Погрузить в «пауэр-вагон»? Понести на плечах? Перенести на железные козлы, поставленные Ароном на деревянной веранде, на открытом воздухе?