— Ладно, не переживай, — видно, угадав его состояние, вдруг сказала Люся, и что-то давнее, знакомое мелькнуло в ее глазах — тот самый, долгий, словно запоминающий взгляд, которым когда-то смотрела она на Григорьева, почудился ему. — Ладно, не переживай. Я ведь тоже уже не люблю тебя.
И прежде чем отвернулась, прежде чем спрятала от Григорьева свое лицо, он успел увидеть в ее глазах затаенные слезы.
Что означали эти ее слова? Правду она сказала, или они вырвались у нее лишь затем, чтобы избавить Григорьева от необходимости тяжелых объяснений, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли? И что значили эти ее затаенные слезы? И были ли они или лишь почудились Григорьеву?..
Через минуту Люся снова смотрела на Григорьева, смотрела спокойно и уверенно, взглядом человека, знающего себе цену…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
— Я — Светлова. Нина Алексеевна Светлова. Помните, я писала вам насчет своей сестры? Вы мне ответили, разрешили прийти. Вот я и пришла, Иван Дмитриевич. Откровенно говоря, я не очень надеялась, что вы ответите. Я же понимаю, как вы заняты. У меня муж тоже был научным работником, в институте холодильной промышленности, так что я имею представление о том, что такое научная работа, сколько времени она требует от человека…
— Прошу вас, садитесь, — сказал Архипов.
Примерно такой он и представлял себе эту женщину. Сухощавая, подвижная, нервная, волосы крашеные, черные, собраны сзади небольшим пучком, но краска местами уже сошла, обнажив седину. И сумочка в руках старомодная — р и д и к ю л ь, теперь, кажется, таких и не носят, и костюм прямой, английского фасона, строгий. Наверно, учительница. А движения угловатые, суетливо-резкие — нервные. Архипов хорошо знал подобный тип женщин — женщин, перенесших войну. Сколько бы ни прошло лет, как бы ни изменилась к лучшему жизнь, а след войны, печать недоедания, бесконечного стояния в очередях, тоски, страха за детей, бессонных ночей навсегда остались в их облике. И в то же время сквозь эту нервность, угловатость, сквозь седину, выдающую возраст, все еще проглядывает женственность, желание нравиться, наивная вера в свою женскую привлекательность.
— Мы ведь до какой-то степени коллеги, — сказала Светлова. — Я преподавала биологию в школе. Впрочем, теперь этот предмет так изменился, что я и говорить на эту тему не рискую. Теперь каждый восьмиклассник такими понятиями оперирует, о каких мы и в институте не слышали. Но с вашими работами я немного знакома, Иван Дмитриевич. Я когда-то увлекалась психологией, так, по-дилетантски, разумеется, но читала много. Даже о заочной аспирантуре подумывала, но война все нарушила. А ваши работы помню.
— Благодарю вас, — сказал Архипов.
— Я оттого и осмелилась написать, что уже знала о вас раньше. Я так и подумала: если это т о т Архипов, он ответит. Я рада, что не ошиблась. Своим письмом вы придали мне бодрости, я не преувеличиваю. А то иногда начинаешь чувствовать себя никому не нужной. Вот говорят: люди теперь стали менее внимательны друг к другу, более безразличны, каждый сам собой озабочен. Век, мол, такой нынче. А мне кажется, мы это сами себе внушили — для собственного оправдания. Простите, Иван Дмитриевич, я наговорила вам много лишнего — это от волнения. Я совсем растерялась.
Она суетливо порылась в сумочке, но ничего не достала оттуда и снова заговорила:
— Поверьте, Иван Дмитриевич, я бы ни за что не решилась вас беспокоить, отрывать от дела, если бы у меня оставалась хоть какая-нибудь надежда, хоть какая-нибудь возможность облегчить страдания моей сестры. Сестра моя — исключительный человек, мягкий, отзывчивый. Мы с ней рано без матери остались, так она, старшая, мне как мама была, всю жизнь к людям только с добром шла, о ней слова плохого никто сказать не мог. Так за что же ей такие страдания? Мука такая выпала — за что? Вот говорят иногда: за добро добром воздается. А я давно уже в это не верю. Да и как верить? Я ее мальчиков, племянников своих, перед глазами вижу, смерть их страшную себе представляю — где же тут добро за добро?! И как жить после этого? Она говорит: до сих пор крик их в ушах у нее стоит. Бандеровцы их сожгли у нее на глазах. В хате заперли и сожгли. Она умоляла, она перед ними на коленях ползала — лучше меня убейте! Так нет, из всех казней они самую жестокую выбрали. Большей жестокости, зверства большего я не знаю. Сестра моя учительницей была, а муж ее — директор школы, коммунист, ему бандиты и мстили. И момент такой выбрали, кто-то навел их, когда его дома не было, сестра одна с детьми оставалась, а он в область уехал. Я вот все думаю: откуда ненависть такая звериная? Как объяснить? Как понять? Разве ж люди такое сделать могут? Чтобы детей, живых…
Глаза ее полнились слезами, она торопливо шарила в сумочке, пытаясь отыскать платок. Наконец нашла, прижала к глазам.