Я выключил компьютер; немолчное электрическое бормотание сразу оборвалось, словно обессилело. Я бросил взгляд на улицу. Стояла прекрасная погода, и я решил пройтись. На мне были полотняные брюки, белая рубашка с коротким рукавом, сандалии — я их носил на босу ногу, — украшенные тряпочным шнурком, который вился по кожаной поверхности, то забегая в дырочку, то выныривая. Попав на Арнхаймплатц — это недалеко от дома, — я пошел вдоль низкой живой изгороди, за которой в окружении магазинчиков, по большей части закрытых на лето, прачечной, веломастерской и парикмахерской расположилась пустынная автостоянка. Чуть дальше, на пятачке, огороженном балюстрадой из искусственного мрамора, устроил выставку магазин садовых аксессуаров: полный набор псевдоантичных скульптур, пастушки, гипсовые Праксители, вываленные на подстриженную траву вперемешку с круглыми фонтанчиками и бездарными барельефами. Я зашел в магазин канцтоваров, куда заходил всегда, побродил между полок, снял со стенда газету, положил на прилавок перед кассой. И салфетки, пожалуйста, сказал я с лучшим своим немецким произношением. Что? спросила кассирша. Салфетки, сказал я. Я стоял перед ней, вежливо улыбаясь и испытывая то довольно унизительное чувство, какое бывает у человека, посредственно знающего язык. У вас, может быть, нет салфеток? сказал я с ехидством, иногда мне присущим. Нет, сказала она. А вот это что? спросил я любезно (зачем ее обижать) и дотронулся до пачки бумажных носовых платков. Это бумажные носовые платки, сказала она. Ладно, хорошо, тогда их, сказал я, бумажные носовые платки. Сколько с меня? спросил я с лучшим своим немецким произношением. Она, видимо, принимала меня за туриста — из-за соломенной шляпы, надо думать. Простите, что вы сказали? спросила она. Она помахала рукой, чтобы я подождал, нацарапала на бумаге «две марки тридцать пять» и придвинула ко мне с видом ангела, чье терпение почти истощилось. Я заплатил и вышел на улицу (Taschentusch — бумажные носовые платки, Handtusch — салфетки, какой деликатый язык!).
Дорогу я перешел в несколько приемов, сжимая газету в руке, повесив на руку пиджак, — на улице оказалось невыносимо жарко. В первый раз я сумел сделать шаг за ленту пепельного асфальта велосипедной дорожки и тотчас отпрыгнул назад от машины, чей донельзя — и вполне справедливо — рассерженный водитель полагал, что спасет мою жизнь, если, не тормозя, загудит еще громче. Во второй раз три вовремя сделанных оленьих прыжка перенесли меня на бетонную разделительную полосу, посредине скоростной магистрали, опутывающей северный Берлин сложной сетью дорог — именно здесь замыкается внутреннее кольцо, по которому можно доехать до аэропорта Тегель на севере и одновременно до кварталов Штеглиц на юге, также до Залендорфа и трасс, ведущих на запад, к Франкфурту или Кельну, равно, как на восток, в направлении Дрездена и, по-моему, Польши, но я не уверен, спросите еще у кого-нибудь. Так, указывая рукой в сторону Функтурма, говорил я двум мужчинам, сидевшим в маленькой побитой машине небесно-голубого цвета, которая минуту назад затормозила у моей разделительной полосы, они же, наклонившись к окошку, таращили на меня глаза (наверное, не понимали по-немецки). Перед третьей попыткой, провожая глазами автомобильчик, кативший навстречу польской границе и своей печальной судьбе, я еще постоял, чтобы переждать, пока схлынет грохочущий поток: перед каждой волной бывала короткая передышка, небольшая пауза, и пешеход — скажем, я — мог бы ею воспользоваться, не плетись всякий раз по дороге запоздалая машина, например, притормозившая полицейская, с выключенной мигалкой — я чувствовал на себе взгляд двух пар настороженных глаз, внимательно изучавших мужика посреди автомагистрали: способен ли этот тип в соломенной шляпе нарушить общественное спокойствие? Наконец, путь был свободен; попав на другую сторону, я перескочил низкий бортик, сделал несколько шагов вдоль чахлых кустов и очутился у главного входа в парк Халензее.