Огонь в печи почти не шевелился. Казалось, не Ронин смотрел на пламя, а оно наблюдало за неподвижным взглядом человека. Он закрыл дверцу. В тесноте пламя взметнулось и загудело. Ронин улыбнулся. Он понял, что и эту закрытую дверцу печки сравнил с фотографией. Неподвижная и непроницаемая, она закрыла собой внутреннюю жизнь — гудящее и рвущееся вверх пламя.
2
— У него профессиональная болезнь, — говорила Анна. — Какая-то детская, наивная болезнь. Понимаете, он считает, что фотография не объясняет жизнь, а наоборот, скрывает ее.
Анна дотрагивалась до плеча Ронина — чтобы он почувствовал, что она не укоряет его, а защищает.
Они были в гостях — Анна уговорила его пойти на юбилей к дирижеру оркестра, в котором она работала. Ронин с первых минут почувствовал себя уютно среди незнакомых людей, словно на самом деле оказался внутри небольшого оркестра, в котором каждый человек вел свою партию, не мешая другим. Уже была “сыграна” первая, официальная, часть — с поздравлениями, тостами, — и теперь возникали за столом отдельные островки бесед. Одним из таких островков были Ронин, Анна и подсевший к ним хозяин дома. Оказывается, он помнил прошлогоднюю выставку Ронина.
— Я ведь в молодости баловался фотографией. Чуть не сказал — тоже, — улыбнулся дирижер. — Но потом, с годами, начал задумываться. Даже написал статью о фотографии под забавным названием “Повторение непройденного” — в стиле юного журналиста, да? И как пластинку заело, а передвинуть иглу уже не хватило усилий, времени. Когда пластинка заедает, ее лучше выключить, да? Я и выключил. Мне не хватило душевного равновесия, спокойствия. В музыке я его находил, а фотография, наоборот, это спокойствие у меня отнимала.
— Я когда-то не услышал именно таких слов, — просто и искренне сказал Ронин. Ему как раз и хотелось, чтобы профессор почувствовал его искренность. — Иногда очень важно вовремя кого-то услышать…
— Ну что вы, — засмеялся дирижер, — вам повезло. Вы проскочили полосу сомнений. В любом деле это важно. Глаза боятся, а руки делают. Задумайся я о музыке — так и остановился бы с поднятой палочкой… А вот ничего — канаю под дирижера. Вот первая скрипка, — он поднял руку в сторону Анны, словно держал палочку, — свидетель.
“Одной любви музыка уступает”, — подумал Ронин с улыбкой.
— Знаете, — сказал он, — я, наверное, завидую людям искусства. Музыкантам, художникам. Кажется, что иногда как раз не хватает их способности увидеть, услышать…
— Поверьте, среди них многие так же относятся к фотографии! О, это искусство возврата, размышлений… Сомнений, да? Мы делаем каждый свое дело, как умеем. Да, завидуя друг другу. А как же иначе? Нет абсолютного искусства. А хотелось бы, да?
Тут Анна и сказала о профессиональной болезни Ронина, дотронувшись до его плеча. Ронин даже поморщился, как раненый, у которого проверяют повязку, и это не укользнуло от взгляда профессора, который был опытным, старым человеком. Это Ронин понял по его словам:
— Однажды меня спросили: а что такое настоящее искусство? Смешной вопрос, да? Я растерялся на минуту. Но, в общем-то, нормальный вопрос. Надо отвечать. Я отвечаю — музыкой, хотя, скорее, это попытки ответов. Вот вы говорите — болезнь. Фотографии закрывают жизнь. Но это так похоже на то, как я не понимаю следующего за моим взмахом звука… Было сомнение, которое вдруг взорвалось единственным разрешением — и сомнения как бы отступают, да? Знаете, еще был один момент, который запретил мне заниматься фотографией. Я стоял в очереди, и передо мной у кассы женщина раскрыла кошелек. Там были фотографии — наверное, ее близких. Мальчик стоит у дерева, девочка с куклой… Я бы сам хотел так снять, чтобы в суете, в подвижности жизни вдруг кто-то обратил внимание на других… Тот же взмах палочки. Нет, что вы — снимки в своих остановках дарят порой такие открытия…
Ронин смотрел на фотографию на стене — окно старого деревенского дома. Снимок был сделан с помощью простейшей техники, заключающейся в предварительной подсветке бумаги. От этого тени были гуще, насыщенней, словно снимали в вечернее время. Казалось, дрожало стекло, и был какой-то вопрос изнутри — о памяти, о будущей жизни…
— Это ваш последний снимок? — спросил Ронин. И оказался прав.
— Да, на нем я и споткнулся… Остановился. Мне показалось, жизнь вдруг уменьшилась, а сюда, — профессор показал на снимок, — переместилась, прямо-таки переметнулась память, мои чувства. Это было невыносимо. Если бы я был профессионалом, может, и обрадовался бы новому ощущению от своей работы, а так — испугался. Стал бояться, что буду подолгу вглядываться в свои фотографии, искать в них навсегда пропущенное, забытое… И главное — я забывал о музыке, о своих чувствах — только память оставалась гудеть во мне, как, знаете, настраиваемый оркестр. Невыносимо, да.
Ронин слушал, словно сам говорил эти слова.