Он вспомнил, как в феврале он стоял на балконе вот так же, ночью, в одном халате, мела метель, он сжимал мобильник с непрочитанной эсэмэской от Лизы, и ему легче было шагнуть вниз, в пустоту, чем выпустить из рук этот странный живой предмет, наполненный счастьем, несущий счастье… Их лисенка… Их детеныша. «Беременной ты меня никогда не увидишь», – вспомнил он слова Лизы – двадцать лет назад сказала, как знала. Не увидит, нет. Никогда не увидит. Рыжая несчастная ведьма. Его любимая. Его единственная. Как она мучает его… Прилетела бы сейчас на помеле – вот сейчас, на балкон. Ну, что ей стоит… Он опустил бы разгоряченное лицо в ее холодные от ветра волосы… У всех женщин волосы пахнут шампунем. А у нее они пахнут домом – домом, которого у него нет. Был когда-то, в этих же переулках, рядом с маленькой церковью. В старой тесной квартире, среди книжных шкафов с тонким запахом красного дерева, стоял запах молока и меда. Молоко вечно убегало – мать была такая же странная, как Лиза, – и он пил его с медом, чтобы лучше спать. Нервный, поздний ребенок…
Он вернулся в пустой полумрак супружеской спальни, где у холодной постели горела с его стороны лампа для чтения. Такая же лампа на стороне Аликс темнела колоколом абажура. Лег, попытался читать. Письма от Лизы все не было… И не будет. Не будет, пока он сам не напишет.
Он лежал и смотрел прямо перед собой. На старинном одноногом столике стояла плоская круглая чаша с деревянным пестом внутри. Тибетская чаша для избавления от злых духов. Раньше у него получалось: все быстрее кружил пест, плотно прижатый к краю чаши, и все глубже вибрировал странный гулкий звук, наполняя собою и дом, и душу. Душу, как дом… Потом кто-то уронил ее, толкнув столик, и чаша треснула. Теперь она не звучит больше. Не зазвучит никогда.
Он смотрел прямо перед собой и вспоминал разговор с Лизой в кафе, разговор, после которого они на время расстались. Он так хотел объяснить…
– Чаша треснула, – говорил он.
Лиза смотрела этими своими глазами, которые умели жить отдельно от нее и по ночам появляться прямо над его лицом в темноте супружеской спальни, – два продолговатых прозрачных морских камня, две длинные волны северного моря…
– Я позвонил тебе для полноты жизни, – продолжал он. – Понимаешь, я жил совершенно спокойно, стабильно, очень устроенно, хорошо – мне иногда даже стыдно бывало, что я так хорошо живу, когда многим вокруг так трудно… Но при этом мне все время чего-то не хватало, и я подумал, что, может… Ну, словом, я тебе позвонил, и жизнь стала такой полной, что…
– Что переполнила чашу, и та не выдержала? Треснула?
Она все поняла, но, как всегда, сделала неправильный вывод. Решила, что я говорю это на прощанье. Расставаясь. Объяснение при разрыве – вот как она это поняла. Неправильно, совершенно наоборот. Я вовсе не это хотел сказать…
А может, именно это?
Она ушла, и больше я не получил от нее ничего. Ничего. Как я и думал… Собственно, именно на это я и рассчитывал – на ее гордость. Сам не писал – ведь я и правда так устал от всего. От этой раздвоенности. От ответственности за семью. И еще – за нее. Чаша треснула. Я думал так: отдохну, подумаю, как дальше жить, а потом, может, и напишу. И скажу ей, что она все неправильно поняла и напрасно сама не писала. Что я не хотел ей надоедать и зря мучить – если она не пишет, значит, может и без меня. Значит, не любит… Я хотел сказать так, чтобы деваться ей было некуда. Что тут возразишь? Она поверила бы мне, моя Лиза.
Так и вышло. Я рассчитал правильно. Она поверила. А я – я отдохнул. Ох, как я отдохнул… – И Александр Мергень вспомнил ту дикую, невыносимую тоску, что погнала его к реке смотреть на ее ужасный, зловещий высотный дом, этот замок, где она томится – его красавица, его фатальная Фата-Моргана… Вспомнил, как тоска сдавила сердце, взяла за горло, заставила писать ей, писать и писать, и еще вспомнил, как номер не отвечал, и что с ним было, пока она не вставила в мобильник прежнюю карточку… Сколько мучений! И сколько еще впереди…
Да, тогда она поверила… А недавно, хотя не знала еще, что он скрыл от нее свою давнюю одинокую жизнь, – скрыл только чтобы не звать ее к себе домой, – почему-то сказала:
– Ты очень закрытый человек. Не говоришь мне ничего. Сам спрашиваешь, и я тебе все рассказываю – глупо, по-твоему? А ты мне не веришь… Не доверяешь… Думаешь, мне нужны какие-то внешние перемены в жизни? Нет, никаких. Мне достаточно было бы правды – и доверия. Серьезно! Ну вот, опять не веришь! Откуда у мужчин этот страх перед женщиной? Этот ужас, что каждой нужно только одно – вцепиться в него, выйти замуж и высосать кровь? Какие вы все-таки странные… А помнишь тот наш разговор, про чашу? Не от того она треснула. Не от переполненности. От пустоты. Только пустая чаша может треснуть.
– Так чем же еще ее наполнить? И так через край! Бездонная она, что ли?