2. Другому определено высшее обиталище, некий Олимп, где все решается и откуда до меня снисходит. Эти спускаемые свыше решения подчас имеют ступенчатый характер, другой и сам оказывается подчинен какой-то инстанции, которая его превосходит, так что я дважды подчинен: тому, кого люблю, и тому, от кого он зависит. Вот тогда-то и начинаю я роптать; ибо высшее решение, последним и словно бы раздавленным объектом которого я являюсь, теперь уже кажется мне совершенно несправедливым: я вытеснен из области Фатума, избранного мною, как и положено трагическому субъекту. Я оказываюсь на той исторической стадии, когда власть аристократии начала подвергаться первым нападкам демократических требований: «Нет никаких оснований, чтобы именно я и т. д.»
(Этим первым требованиям удивительно благоприятствует планирование отпуска, календарь которого столь запутан из-за той или иной сети отношений, частью которой я оказываюсь.)
«Со смущенным видом»
1. Вертер устраивает Шарлотте, сцену (дело происходит незадолго до его самоубийства), но сцена обрывается на полуслове из-за прихода Альберта. Смолкнув, они начинают со смущенным видом ходить по комнате; пытаются заговорить на несущественные темы, которые, увы, одна за другой отпадают. Ситуация напряженная. Отчего? Оттого, что каждый воспринимается двумя другими в его роли (муж, любовник, предмет соперничества), но в ходе беседы эта роль не может учитываться. Тяготит безмолвное знание: я знаю, что ты знаешь, что я знаю; такова общая формула замешательства, пустой, холодной застенчивости, отличительным знаком которой становится незначительность (реплик). Парадокс: невысказанное как симптом… сознательного.
2. Случай внезапно столкнул в этом кафе нескольких друзей — целый набор аффектов. Ситуация напряженная; хотя я и сам в нее вовлечен и даже от этого страдаю, вижу я ее как некую сцену, отлично прорисованную, отлично построенную картину (этакий чуть извращенный Грез); она напичкана смыслами, я их прочитываю, я следую им во всех их тонкостях; я наблюдаю, расшифровываю, наслаждаюсь текстом, который с очевидностью поддается чтению благодаря именно тому, что в нем не высказывается. Мне достаточно видеть, что говорится, как в немом кино. Во мне происходит (противоречие в терминах) своего рода зоркая зачарованность: я прикован к сцене и, однако, не теряю бдительности; моя внимательность составляет часть разыгрываемого, в сцене нет ничего внешнего — и однако я ее читаю; нет рампы, это предельный случай театральности. Отсюда и неловкость или — для некоторых, извращенных — наслаждение.
Недостоверность знаков
1. Я ищу знаки, но чего? Каков объект моего прочтения? Является ли им вопрос «любят ли меня» (или «любят ли меня еще», или «не разлюбили ли меня»)? Не свое ли будущее пытаюсь я вычитать, расшифровывая в начертанном предвестие того, что со мной случится, пользуясь процедурой, основанной одновременно на палеографии и гадании? А может быть, в конечном счете, я скорее прикован к другому вопросу, ответа на который неустанно взыскую на лице другого: чего я стою?
2. Власть Воображаемого не опосредованна: я не ищу Образа, он вдруг является мне. Затем уже я, обдумывая его, принимаюсь бесконечно чередовать плохие и хорошие знаки: «Что означает эта короткая фраза: „Я вас глубоко уважаю?“ Какие ледяные слова! Что это: полный возврат к прежней дружбе или вежливый способ оборвать неприятный разговор?» Как стендалевский Октав, я никогда не знаю, что же нормально; полностью лишившись (я это знаю) рассудка, я хочу заменить его, чтобы принять ту или иную интерпретацию, здравым смыслом; но здравый смысл снабжает меня лишь противоречивыми банальностями: «Ты же понимаешь, это все же не нормально — уйти среди ночи и вернуться через четыре часа!», «Это же вполне нормально — прогуляться, когда у тебя бессонница», и т. д. Желающий правды всегда получает в ответ сильные и живые образы, которые, однако, становятся двусмысленными, неустойчивыми, как только он пытается преобразовать их в знаки; как во всяком гадании, влюбленный вопрошатель сам должен выработать свою истину.