2. На самом деле мои шансы быть в самом деле переполненным для меня значат мало (пусть даже они будут нулевыми). Нерушимо сияет одна лишь воля к переполнению. Благодаря этой воле я отдаюсь во власть течения — формирую в себе утопию субъекта, избавленного от вытеснения; я уже и есть этот субъект. Этот субъект — анархист: верить в Высшее Благо столь же безумно, как верить в Высшее Зло: Генрих фок Офтердинген философски скроен из той же материи, что и садовская Жюльетта. (Переполненность подразумевает упразднение наследования: «…Радость совершенно не нуждается в наследниках или детях — Радость хочет самое себя, она хочет вечности, повторения одного и того же, она хочет, чтобы все вечно оставалось подобным.» — У переполненного влюбленного нет никакой потребности писать, что-либо передавать, воспроизводить.)
Невыразимая любовь
1. Два могущественных мифа убеждают нас в возможности, обязанности сублимировать любовь в эстетическом творчестве: сократический миф (любовь способствует «порождению множества прекрасных и великолепных речей») и романтический миф (я создам бессмертное произведение, описывая свою страсть).
Однако Вертер, который прежде много и хорошо рисовал, не может написать портрет Шарлотты (он едва смог набросать ее карандашный силуэт — то самое, что его в ней пленило). «Я утратил священную животворящую силу, которой я порождал вокруг себя миры».
2.
Нет более эффективных окольных путей, чтобы выразить грусть, чем это «ночь напролет кругом!» А если попробую и я?
или
или еще:
С одной стороны, это ничего не говорит, с другой, говорит слишком многое: невозможно выверить. Мои потребности в выражении колеблются между совершенно непроницаемым хайку, кратко резюмирующим некую огромную ситуацию, и огромным обозом банальностей. Я одновременно слишком велик и слишком слаб для письма: я рядом с ним, всегда сжатым и сильным, безразличным к ребячливому «я», которое его домогается. Безусловно, любовь заодно с моим языком (который ее поддерживает), но она не может уложиться в мое письмо.
3. Я не могу писать себя. Что же это за «я», которое могло бы себя описать? Чем больше оно входило бы в письмо, тем более бы письмо его развенчивало, представляло бы его никчемным; шла бы все большая деградация, постепенно вовлекающая в себя и образ другого (писать о чем-то, это значит его отбрасывать в прошлое), и это отвращение неизбежно приводило бы к заключению: чего ради! Любовное письмо блокирует иллюзия экспрессивности: я — писатель или считающий себя таковым — продолжаю обманываться эффектами языка; я не знаю, что слово «страдание» не выражает никакого страдания и что, следовательно, использовать его — значит не только ничего не сообщить, но и очень скоро вызвать раздражение (не говоря о смехотворности моего положения). Надо, чтобы кто-нибудь научил меня, что нельзя писать, не утрачивая своего «чистосердечия» (все тот же миф об Орфее: не оборачиваться). Требование письма, с которым не может согласиться без душевных мук никакой влюбленный, — принести в жертву немножко своего Воображаемого и тем самым сквозь свой язык Валь осознать немного реального. В лучшем случае, все, что я мог бы произнести, — это письмо Воображаемого, и для этого мне следует отказаться от Воображаемого моего письма — позволить языку работать надо мной, подвергаться несправедливостям (оскорблениям), которые он не замедлит наложить на двойной Образ влюбленного и его другого.
Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама, язык «природный, избавленный от искажений или заблуждений, чистое зерцало наших чувств, чувственный язык (die sensualische Sprache)»: «На чувственном языке между собой беседуют все духи, им не нужен никакой другой язык, ибо это язык природы».