Но если задаться вопросом, как происходят в этих рассказах неожиданности, то обнаружится, что они такого сорта, что застигают нас или героя врасплох не собственно неожиданностью принесенного жизнью события, а неожиданностью всплывшего воспоминания, самые глубокие из которых в большинстве случаев встречаются в неприметных, чтобы не сказать неподходящих, местах.
И утомление – тоже своего рода указание на изношенность этого мира. Но и на его «заболоченность». «Как же я ее любила, когда она была вот такая усталая», – говорит Ольга об Амалии.
Чиновники многое делают «погрузившись в раздумья»; наверно, вот так же и Сортини написал свое отвратительное письмо Амалии.
«Несчастливой любви у чиновников не бывает».
/Ни одно из высказываний, оставленных нам Кафкой об этом «вышнем мире», нельзя рассматривать как ключ к миру нашему. Ибо этот вышний мир вообще себя не осознает. Он привязан к низшему миру, как человек, проводивший бы все свое время у замочной скважины, подглядывая за соседом, о котором он ничего не знает и ничего не понимает. Вот эта комната соседа и есть наш мир./
/Право имеет в творчестве Кафки характер некоего мифического создания. Но беспощадной силе права автор придает компенсирующий момент. Этот мир права в самой сокровенной сути своей продажен и развращен. И быть может, как раз эта развращенность и есть символ милосердия./
/«Тут бесконечно много надежды, но только не для нас». Тогда для кого? Для племени привратников и помощников, собак и кротов, Титорелли или Одрадека, наездников на ведре и судебных писарей./
/Есть забавный исторический анекдот о Потёмкине, который, как на столетие опередивший события герольд, предвещает произведения Кафки./
/Среди всех созданий Кафки собственно размышляют только животные. То же, что в мире права – продажность, то в мире мышления – страх. Страх нарушает мыслительный процесс, но он же – единственное возвышающее и исполненное надежды в этом процессе./
Флобер и Кафка: воздух подвала и сельский воздух.
/«За чем бы я кого ни застал, я за это же хочу его судить». «Страшный суд – это правосудие военного времени». От этого гностического озарения у Кафки определять его отношение к истории./
Позиция Кафки: позиция человека, который имеет сказать нечто безнадежное. Это и определяет тот особый характер, который приобретает у него повествование.
Отто Штёсль сравнивает Кафку с Пиранделло («Цайт-венде», II, 7).
Классификация элементов, из которых строятся рассказы последнего тома: животные, аллегорические предметы (китайская стена, городской герб, законы), мифологические персонажи.
Подробно учесть резюме Крафта о «Как строилась Китайская стена».
Письменное наследие Кафки было поворотом. Он снова ощутил то непомерное требование, которое предъявляет слушатель к рассказчику: получить совет. Но он не знал, что посоветовать. Он знал разве что, как в наши дни совет может выглядеть. И еще о том, что, чтобы дать совет, надо отвратиться от искусства, развития, психологии.
«Старинная запись». Тут ни разу не сказано о «врагах», «хотя ни о чем ином и речи быть не может», ибо это «не наши солдаты», и именуются они «кочевниками». Он скорей уж назвал бы их «галками», чем «врагами». И никакой враждебности им не приписывает. Опасность попасть «под удары их плети» ему неведома. Но он и не говорит, что они целятся в нас. И еще менее упрекает их в насилии. «Что им понадобится, то они берут. И не то чтобы применяли насилие. Нет, мы сами отходим в сторонку и все им оставляем». Его отчет – это зеркало, отражающее злодеяние. Право и лево поменялись местами. Злодеяние может тут показаться чуть ли не миролюбием. Они по сути вроде бы даже и не грабят: это сами покоренные понимают страх мясника и собирают деньги, чтобы «его поддержать». А какое обстоятельство всему этому виной? Отнюдь не грабительские наклонности кочевников. Нечто совсем иное; это даже вообще не обстоятельство. Это предмет: «Дворец приманил к нам кочевников, но не в силах их прогнать»[266].
«Правда о Санчо Пансе». Родственность этой истории с хасидской легендой о нищем. Чудовищное как порука повседневному. Это взгляд на мир, которому совместная жизнь крыс понятна больше, чем жизнь людского сообщества, обыкновенное зрение для него загадочней провидчества, а век человеческий необозримей мировой эпохи. Но то, что гарантией и порукой повседневному оказывается чудовищное, – это одно из озарений того юмора, что обитает в нижнем мире титанов, в мире неприметных и безобразных процессов и тварей, который мы открываем для себя лишь позже, возможно, в наш смертный час, как Карл Росман открывает для себя кочегара, уже собираясь ступить на землю Америки.