Дорогая моя сестрица.
С величайшим упоением вкушаю я плод новой жизни, которой имел счастье вас научить. И вы вскоре достигнете в ней совершенства, неизъяснимую сладость коего я вам так расхваливал. С удовольствием замечаю также, что вы перестали страдать некоторой сухостью — недостатком, не дававшим вам проявить полную сердечную пылкость, — сухостью, приводившей к тому, что мы оба даже отчаивались достичь того состояния блаженства, которое есть награда жизни в единении, столь прекрасно изображенной величайшими и наиболее глубокими из наших мыслителей. Однако я убежден, да знаю это и по собственному опыту, что порою весьма полезно отдаляться от общих основных начал бытия, и не устану повторять вам, что для прекращения внутренних борений, причиняющих вам столь жестокие судорожные терзания, необходимо иногда отходить от принципа созерцания — однако не упуская его из виду, — и уделить больше внимания действенности. И потому отныне, любезнейшая моя сестрица, содействуйте же мне в усилении и обострении сладостных восторгов, которых до настоящего времени лишала вас некоторая ваша холодность, несмотря на все старания, кои я прилагал к тому, чтобы вы полностью могли их вкушать.
— Ну и что же вы в этом усматриваете? — спросил я у мамзели Дусэр, когда она закончила чтение. — Да тут нет ни единого слова насчет того, что вы стараетесь мне внушить. Это очень хорошая и красиво изложенная проповедь. Что же, по-вашему, я должен быть недоволен тем, что господин аббат сочиняет нравственные поучения для нашей женушки? Ей-богу же, и не подумаю! Напротив, буду ему обязан до гробовой доски.
— Ах, раз уж вы это так одобряете, — ответила она, — надо бы вам передать целую пачку таких поучений. Похоже, что и они вам так же понравятся, бедный мой мосье Гийом! Разумение ваше словно пробкой заткнуло! Неужто вы не смыслите, что именно все эти выражения означают для вашей супружеской чести?
— Для моей чести? — переспросил я. — Да вы что, белены объелись? Ладно, ладно, мамзель Дусэр, пока с моей женушкой будут говорить только так, мне не грозит поселиться под вывеской с рогами.
— Тем лучше и для жены вашей, и для вашего душевного покоя, мосье Гийом, — молвила она. — Но если вы не разумеете этих слов, ей-то аббат их хорошо растолкует. Негодяй! Удушить бы его! Как это я только сдерживаюсь! После всего, что он мне обещал…
И тут же она ушла, смахнув несколько слезинок, что и навело меня на мысль, — уж не пообещал ли ей г-н аббат больше масла, чем хлеба?
Мысль эта засела мне в голову на целую неделю. Но к концу этого срока заметил я одну вещь, которая навела меня на другие соображения как насчет нее, так и насчет г-жи Гийом.
Как-то утром на чердаке я перелопачивал овес, как это делают все кучера, чтобы он не разогревался, а с того места, где находился, увидел я в окно г-на Эврара: он был в халате около кровати хозяйкиной и говорил с самой, нагнувшись близехонько к ее уху, но рук их — ни его, ни ее — мне не было видно. С этого стал я кое-что подозревать, да было еще как-то, другим разом, другое дело, когда хозяйка лежала на кушетке, а он ей поправлял подвязку.
Разобрало меня любопытство разглядеть их получше, — да как это сделаешь? Тут припомнил я, что госпожа велела мне каждое утро являться узнавать, не понадобятся ли ей лошади. Это был хороший предлог, чтобы к ней проскользнуть, что я и сделал превосходнейшим образом. Ни души мне не встретилось до самой двери ее спальни, а дверь-то была полуоткрыта, так что я мог видеть в зеркале, висевшем напротив, да и то одним глазом, лишь половину того, что происходило на кровати. Однако я зато слышал все, что там говорилось, а говорила-то г-жа Аллен, обращаясь к г-ну Эврару:
— Чему надобно приписывать, господин аббат, холодность или даже попросту равнодушие, которое вы с некоторых пор ко мне проявляете?