Странное дело. Увещевания виконтессы скользили до этого мимо женщин, они выслушивали их, но не понимали, как не понимали проповедей господина кюре, но возникшая вдруг перед глазами картина: бедные пленники за колючей проволокой — задела собравшихся за живое. У каждой из этих крестьянок, сильных, грубых, неотесанных, кто-то мучился в немецком лагере — родное, близкое существо, — и они не покладая рук трудились ради любимых, отказывали себе во всем, откладывали каждый грош, дожидаясь, чтобы муж, вернувшись, сказал: «Хорошо хозяйничала без меня женушка!» Каждая подумала об отсутствующем, о своем, о единственном; каждая на свой лад представила место, где он томится, — одна увидела глухой еловый бор, другая — ледяную комнату, третья — толстенные крепостные стены, но все увидели колючую проволоку, отделившую от остального мира голодных узников. У крестьянок, у горожанок глаза налились слезами.
— Я, конечно, принесу, что смогу, — сказала одна.
— И я, ясное дело, что-нибудь да отыщу, — вздохнула другая.
— Посмотрю и я, чем смогу помочь, — пообещала жена нотариуса.
Мадам де Монмор поспешила взять листок бумаги, чтобы записывать обещанные дары. Женщины поднимались со своих мест одна за другой, подходили к президентше и шептали ей на ухо, они растрогались, смягчились, им захотелось помочь не только сыновьям или мужьям, но и чужим — взрослым и детям. Другое дело, что каждая из них опасалась соседок, не хотела показаться богаче, чем была, боялась обнаружить, какие есть у нее запасы. Во всех домах запасы старательно прятали, иной раз даже друг от друга, дочери подсматривали за матерями, матери за дочерьми; хозяйки поплотнее прикрывали двери кухонь во время стряпни, чтобы запах не донес о сале, скворчащем на сковородке, ломтике запретного мяса, пироге из запретной муки. Мадам де Монмор записывала: мадам Брасле из Рош — две сырых колбасы, банка меда, банка мелко нарубленной гусятины в сале; мадам Жозеф из Руэ — две цесарки, соленое масло, шоколад, кофе, сахар.
— Я рассчитываю на вас, вы ведь не подведете меня, сударыни? — вновь повторила виконтесса.
Фермерши взглянули на нее с недоумением: как же можно отказаться от данного слова? Они заключали с виконтессой договор, протягивая ей покрасневшие, растрескавшиеся от зимних холодов, огрубевшие от ухода за скотиной и стирок руки, и, пожимая их, молодой даме приходилось всякий раз совершать над собой усилие, их прикосновение было ей физически неприятно. Но она подавляла брезгливость, не подобающую милосердной христианке, и, практикуясь в добродетели умерщвления земных пристрастий, целовала детишек, подходивших вместе с матерями, — розовых, щекастых, чумазых донельзя поросят.
Наконец классная комната опустела. Учительница вывела девочек, ушли фермерши, и мадам де Монмор испустила тяжкий вздох — нет, не усталости, она не так уж утомилась, — а отвращения. Как низменны, как непривлекательны люди! И сколько ей понадобилось усилий, чтобы затеплить огонек любви в их скудных душах! «Пф-у!» — произнесла она вслух, а потом, вспомнив совет духовника, призвала на помощь Господа и передала Ему все тяготы и труды сего дня.
— А что, сударь, думают французы об исходе войны? — задал вопрос Боннет.
Женщины переглянулись: ну и вопрос! Спрашивать о таком не полагалось. С немцами не говорили о войне — ни о прошлой, ни о настоящей, не говорили о маршале Петене, о Мерс-эль-Кебире,
[6]об оккупационных войсках, о Франции, разрубленной на две части, — словом, ни о чем серьезном и важном. Единственное, на что могли рассчитывать немцы, так это на нарочитое безразличие, с таким подчеркнутым безразличием и ответил Бенуа, подняв полный до краев стакан красного вина:— А им на него, сударь, наплевать!
Вечерело. Закат, ясный, холодный, сулил заморозки ночью, но зато назавтра — ослепительно солнечный день. Весь сегодняшний Боннет провел в городе и собирался сразу же подняться к себе и лечь, но все-таки задержался в просторной кухне — то ли из снисходительной любезности к хозяевам, то ли по природному добродушию, а может, чувствуя необходимость как-то напомнить о себе или просто желая погреться у камелька. Семья уже отобедала, и за столом сидел только Бенуа. Женщины уже сновали по кухне, наводя порядок, занимаясь мытьем посуды. Немец с любопытством уставился на стоявшую в углу кровать, такую большую, нарядную и такую здесь неуместную.
— Никто ведь на ней не спит, так? Она никому не нужна? Как странно!
— Иногда надобится, — ответила Мадлен, сразу подумав о Жане-Мари.
Ей казалось, никто не догадается, о чем она подумала, но Бенуа тут же сдвинул брови: любой намек на события прошлого лета вонзался в его сердце стрелой, вызывая боль, но это была его боль… личная, кровная. Взглянув из-под насупленных бровей на криво усмехнувшуюся Сесиль, он поставил ее на место и ответил немцу необычайно вежливым тоном:
— Иной раз кровать очень даже надобится, сударь, никто, и вы тоже, не знает, когда с вами стрясется беда, не подумайте, что я вам ее желаю, словом, на эту кровать мы кладем покойников.