— Да… нет… да… эту. И новую шляпку с васильками. Ах, Жюли! Я думала, что никогда и не надену свою новую шляпку! Но в конце концов, вы правы, не нужно больше об этом думать, иначе можно с ума сойти… Интересно, а персиковая пудра осталась? Моя? Последняя?..
— Сейчас посмотрим. Мадам купила много коробочек пудры из Англии.
— Да, я знаю, знаю. Видите ли, Жюли, мы до конца не понимаем смысла происходящего. Происходят события с непредсказуемыми последствиями, уверяю вас, с непредсказуемыми… Жизнь многих и многих поколений людей переменится. Этой зимой мы будем голодать. Достаньте мне сумочку серой кожи с золотым фермуаром… Я спрашиваю себя, на что похож сейчас наш Париж, — произнесла Флоранс, входя в ванную, и шум воды из кранов, которые включила Жюли, заглушил ее слова.
Ум Корта занимали не такие легковесные мысли. Он тоже лежал, вытянувшись, в ванне. И в первые секунды испытал такую радость, ощутил такой глубинный покой, что ему невольно вспомнилось детство: наслаждение вкусом мороженого с меренгами, удовольствие бродить босиком по ледяному ручью, радость прижать к сердцу новую игрушку. Его оставили желания, сожаления, тоска. В голове было легко и пусто. Будто мать баюкала спящего младенца, Корта укачивала теплая вода, ласково щекоча кожу, смывая пот, пыль, проникая между пальцами ног, обвивая бедра. В ванной комнате пахло дегтярным мылом, лосьоном для волос, одеколоном, лавандой. Корт улыбался, потягивался, трещал суставами длинных белых пальцев, вкушая божественно простое наслаждение: он в безопасности от рвущихся бомб принимает в жаркий день ванну. Он не мог сказать, когда в него, будто нож в сердцевину яблока, проникла горечь. Может быть, взгляд, упавший на чемодан с рукописями, который он поставил на стул, или необходимость поймать выскользнувшее мыло нарушили его эйфорию. Как бы там ни было, но в какой-то миг его брови насупились, а лицо, ставшее чище, моложе, чем обычно, вновь исказилось сумрачным беспокойством.
Что же будет с ним, Габриэлем Кортом? Куда катится мир? Какой завтра окажется злоба дня? Или люди отныне будут думать только о хлебе насущном и места для искусства не останется? Или, как обычно бывает после кризиса, народится новый идеал и завладеет умами общества? Новый идеал? «Новая мода», — цинично и утомленно подумал он. Но он, Корт, уже слишком стар, чтобы приспосабливаться к новым вкусам. В 1920 году он уже менял свою манеру. В третий раз у него не получится. Дыхания не хватит догонять нарождающийся мир. И кто может провидеть форму, которую этот мир примет после жесткой матрицы войны 1940 года, после медной литейной формы? Будет великой или уродливой (а может быть, одновременно и такой, и другой) та вселенная, чьи первые родильные потуги мы ощущаем. Страшно склоняться к ней, вглядываться в нее… и ничего не понимать. Потому что он ведь ничего не понимал. Он подумал о своем романе — рукописи, спасенной от огня, от взрывов, что спокойно лежала теперь на стуле. Корт почувствовал глубочайшую безнадежность. Страсти, состояния души, угрызения совести, история поколения, его собственная история — все, что он описывал, — устарело, обветшало, отжило. С отчаянием он произнес вслух: «Отжило». И снова мыло ускользнуло рыбкой и спряталось под водой. Он выругался, приподнялся и отчаянно затрезвонил; появился его камердинер.
— Разотрите меня, — выдохнул Габриэель Корт дрожащим голосом.
Когда с помощью волосяной рукавички ему растерли ноги одеколоном, Корту стало легче. Голышом он принялся бриться, пока камердинер готовил для него одежду: льняную рубашку, костюм из легкого твида, голубой галстук.
— Знакомые есть? — осведомился Корт.
— Не знаю, сударь. Пока я видел мало тех, кто принадлежит к высшему свету, но мне сказали, что прошлой ночью здесь останавливалось множество автомобилей, и почти все они двинулись дальше, в Испанию. Здесь побывал и господин Жюль Блан. Он отправился в Португалию.
— Жюль Блан?